Блатной прононс наводился заунывной назализацией гласных; в унисон с ней постанывали и исконно наличные носовые:
Постой, паровоз, не стучите-мм вагоны-мм,
Кондуктор, нажми на тормоза-мм.
Я к мамыньке родной с последним поклоном-м
Спешу-мм показаться на глаза-мм.
За недолгий лагерный месяц Валера стал моим кумиром – одним из чреды мужественных покровителей, волшебных помощников, житейских наставников. Он жил, умел жить, обладал заразительным вирусом жизненности.
Как-то в лагере показывали кино. На открытой площадке рядами поставили скамьи для зрителей, а экран натянули, не помню, то ли просто на открытом месте, то ли на сцене типа раковины. Рядов было много, зрителей сотни и сотни, естественно, одних мужчин в военной форме. Валера просил занять для него место, но долго не появлялся и вынырнул уже из темноты, в самый последний момент – с пальцем, поднесенным к губам (тихо!), и – “с бабой!” В лагере, откуда, казалось бы, три года скачи, ни до какой бабы не доскачешь, это было чудо. Посильнее, чем в “Фаусте” Гёте, ибо Валера обошелся без Мефистофеля.
Потом в Москве мы иногда сталкивались в университетском садике на Моховой, но постепенно я потерял его из виду. А через год мы вообще окончили, и сталкиваться стало негде. Однако я вспоминал его с нежностью и как-то спросил о нем у общего знакомого.
– Валера? Умер.
– Как умер?! Такой здоровяк!
– От менингита. В 22 года.
…С тех пор прошло столько и еще раз столько;[5] я напеваю его песенки и даже пытаюсь вызвать его дух мемуарной каббалистикой. В общем, как зараза, существую, да-да.
Когда после 2-го, кажется, курса мы были посланы в колхоз, Юра Щеглов поражал всех полным уходом от цивилизации: не брился, не заботился о мытье, ходил в пиджаке, заправленном в брюки (Аркадьев острил, что получается визитка). На советы, как устроиться с мытьем, он отвечал:
– Меня это совершенно не интересует. Я приехал не по своей воле. Государство меня сюда привезло, пусть оно меня и моет.
Однажды, много позднее, он в очередной раз стал обвинять государство во всех своих бедах, включая долги знакомым. Я спросил его, каким образом одолжившая ему три рубля сотрудница – государство. Он ответил:
– Почему Нина – государство?! Потому что… потому что государство – это не я!!
Другое оригинальное определение он дал в письме из колхоза домой: “Мы живем хорошо, много сачкуем. Сачкование же есть отдых без отрыва от работы”.
Иногда на него нападала экзистенциальная тревога.
– Все так бессмысленно, что неясно, зачем жить.
– Ну как же, вот ты занимаешься поэтикой. У тебя к этому явно талант.
– Ну и что, кому это нужно? Никто моих работ не понимает.
– Почему? Умные люди понимают. Вот NN тебя похвалил. Тебя прочтут, оценят.
– Ну и кому от этого польза, кроме окружающих?
Уже самые ранние киновпечатления были от западных фильмов. Где-то лет шести – от диснеевского “Бэмби”.
В одной незабываемой сцене ноги олененка разъезжаются на льду во все стороны, и живот оказывается прижат к поверхности в невольном двойном шпагате. Какие-то дружественные зайцы пытаются то с одной стороны, то с другой подпереть его ноги, но безрезультатно.
Тут я, по рассказам мамы, стал всхлипывать:
– Ведь ясно же, что он никогда не встанет!..
Помощные звери тем временем сорганизовались, налегли со всех четырех сторон и поставили Бэмби на ноги. Но в памяти отпечаталась картина отчаянного бессилия.
(А недавно я впервые посмотрел “Книгу джунглей” и пришел в полный восторг. Но, поделившись этим со своим американским аспирантом, услышал, что Диснея любить стыдно – типичная голливудская жвачка.)
После войны показывали множество трофейных фильмов, в том числе бесконечного “Тарзана”, и московские дворы несколько лет оглашались подражаниями его сигнатурному зову с додекафонными переливами.
Все помнят стремительные перелеты Тарзана на лианах и спринтерскую погоню за косулей, но меня больше всего поразили его подводные пируэты в одной из серий, тронувшие своей, как бы это сказать, немужественностью. Тарзан плавает там вместе с Джейн в порядке отдыха, и потому не по прямой, взрезая поверхность бурным кролем или баттерфляем, не на скорость, как профессиональные пловцы, а медленно кружа, как бы вальсируя под водой без единого всплеска (завораживала и сама аквариумная съемка). Это было тем более эффектно, что Тарзана играл чемпион мира по плаванию Джонни Вайсмюллер, атлетический гигант, от которого такой преждевременной политкорректности ожидать не приходилось.
(Много лет спустя пронеслась весть, что он разбился о подводные камни где-то в Мексиканском заливе, соревнуясь с местной малышней в нырянии за жемчугом.)
А году в 1962-м в Москве демонстрировался документальный фильм “Америка глазами француза”. Фильм был полнометражный, цветной, брызжущий красками, энергией и здоровьем, доверху набитый небоскребами, автомобилями, горными и водными лыжами, скутерами, яхтами, рок-н-роллом, загорелыми телами на тихоокеанских пляжах… Стояла оттепель, и поглядеть на завлекательную Америку нам дали, но все же лишь глазами француза. Фильм был по-европейски утонченный – об Америке глупой, примитивной, дикарской, но я и по такой взгрустнул по ней. Когда я вышел из кинотеатра, Пушкинская площадь показалась черно-белой.
Мне было 25 лет, и мысль об эмиграции, правда, в сугубо виртуальном плане, меня, конечно, посещала. Но после фильма я надолго выбросил ее из головы. Было ясно, что я безнадежно опоздал – что в эту молодую, динамичную, праздничную жизнь мне, человеку, совершенно уже сложившемуся, соваться нечего.
(На подготовительное помолодение ушли следующие полтора десятка лет, но по переезде в Америку, особенно в Калифорнию, процесс пошел быстрее. Таким старым, как на том сеансе, чувствую себя лишь изредка.)
Это было, скорее всего, весной 1955 года, в конце первого курса. В перерыве между занятиями мы с Юрой любили сидеть в университетском скверике. За спиной была Моховая, слева – вход на филфак и журналистику, прямо – арка, ведущая в столовую, над ней – вход в читалку. На первом курсе – потому что явно в ранней и глупой молодости; не самой первой осенью – потому что мы были уже достаточно знакомы; весной – потому что было тепло и можно сидеть на скамейке.