Будучи подростком, я смутно начала догадываться, что замужество моей матери не прошло совсем гладко, вызвав в обширной семье Краевских недовольство таким мезальянсом. Этот интеллигентский и дворянский клан, при всем своем профессиональном агрономическо-врачебном демократизме, был отнюдь не без предрассудков. Шел 1923 год, шести лет не прошло с начала революции, старые представления и вкусы не были изжиты. К тому же в положении моего отца не было ничего завидного и импонирующего ни с точки зрения бывшей социальной иерархии, ни с точки зрения новой.
Уже много позже окончания этих записок я узнала от своей старой матери о двухлетнем полном разрыве нашего отца с семьей Краевских. Наверное, году этак в двадцать седьмом в Серебряном переулке был парадный семейный обед и дедушка Михаил Николаевич предложил выпить в память тех, кто погиб в Черном море и на его берегах (имея в виду, конечно, двадцатый год). А папа вызывающе ответил: «Тогда выпьем и в память лейтенанта Шмидта». Вспыхнул спор, а затем и ссора. Папа вышел из-за стола, за ним поднялась и мама. Они покинули квартиру брата дедушки, где произошла ссора, и наш отец не бывал в ней долгое время. Но впоследствии в Хлебном он бывал и с дедушкой Михаилом Николаевичем находился потом в самых добрых отношениях. В то же время вспоминаются мне слова нашей тетки, маминой сестры Елены Михайловны, сказанные ею почти перед самой смертью, когда папы давно уже не было на свете: «Мы все так виноваты перед вашим отцом…» Что она имела в виду, не знаю. Тревожить ее болезненными вопросами было уже поздно.
Однако ко времени моих собственных даже самых ранних воспоминаний отношения нашего отца с многочисленными Краевскими сохранялись вполне лояльными. Победило ли папино мягкое обаяние или мамина воля, но сопротивление в целом было сломлено, папу допустили в родственный круг. Хотя через много-много лет я вдруг иногда чувствовала условность такого допущения. Ну, да это совсем другие времена.
С самых первых дней жизни, сколько себя помню, я очень отчетливо ощущала в себе два истока, два начала своего существования. Они причудливо переплетались, то споря, то сближаясь, но вполне гармонично никогда не сливались. Хотя надо сказать, что именно мама, оставаясь верной духу Краевских, во многом подчинив и папу своим вкусам и представлениям, со свойственным ей артистизмом приняла в себя и научила меня любить и тот мир, который породил отца. Вернее, не любить, это родилось само, а сознательно оценить крестьянскую, отцовскую, ландехскую эстетику — в частности, еще и тем, что всегда сравнивала владимирские обычаи, нравы, говор, песни со смоленскими, родными ей, и отдавала должное более высокому уровню культуры суровой отцовской родины, где не радовала глаз прелесть смоленских ландшафтов, садов, помещичьих усадеб, но где было больше грамотных, где чище одевались, где крепче и красивей строились крестьянские дома, где крестьянину шире открывался мир, хотя общепринятые мерки благосостояния, вероятно, указали бы на меньшую степень его богатства и обеспеченности.
Возвращаясь к 20-м годам и Краевским, отмечу здесь только, что немалую роль в сближении отца с семьей мамы сыграло, видимо, мое рождение. Первый ребенок в большой семье, первый представитель нового поколения среди нестарых или совсем еще молодых людей. Меня обожали и баловали. Но это другая тема, другая история. Я снова забежала вперед…
4
Разные облики моего отца так долго и так просто уживались в моем восприятии и моей памяти, нисколько между собой не споря и никогда друг другу не противореча, что вопрос о способах перехода одного в другой раньше никогда и не возникал передо мною: и тот курносый крестьянский мальчик с масляной головой, и тот молодой приказчик в отутюженном сюртуке, и этот пышноволосый и большелобый сумрачный романтик, что сейчас постоянно глядит с моего туалета из старинной деревянной рамки с дворянской короной наверху — все они были моим скромным, молчаливым отцом.
Но как, однако, усмехнулась папина вторая жена Анна Ивановна, заметив у меня впервые эту знакомую фотографию в незнакомой ей рамке: «Вот папа бы смеялся, увидев себя в таком аристократическом обрамлении! А впрочем, может это и справедливо?..» И за насмешкой над моей причудой мне послышался в этом полувопросе даже легкий оттенок злорадства и намек на старые семейные обиды. Но разве не идет к его голове эта красивая рамка?
Отец занял чужое место в дедовской «краевской» рамке, но рамка была только одна и предстояло решить, кто же из них, ушедших, должен остаться перед моими глазами. И тут уже не требовалось долго раздумывать: вот он, самый любимый облик моего отца! Достаточно далекий, чтобы требовалось напоминание, и достаточно знакомый, чтобы действительно напоминать мою собственную жизнь.
Облик несколько актерский? Да, пожалуй. Еще актерский, еще подчеркнуто элегантный, и лицо как-то особенно, по-артистически, до матовости выбрито, и фактура дорогого хорошего вкуса пиджака отчетливо видна… Если бы не эта неподдельная, не актерская грусть, что чудится мне иной раз в темноте глаз над впалыми щеками молодого здорового лица, то еще можно было бы предполагать сохранившуюся веру в удачу, в успех. Вовсе ли оставил отец к этому времени мечты о театре? Судя по портрету — вряд ли. Снимались мы с ним в декабре 1928 года — красивый сумрачный мужчина и грубоватый полный ребенок с тем же сумрачным выражением глаз. Дата известна почти точно: отцу здесь сорок лет, но больше тридцати никак не дашь. Моложавость он сохранит до смерти.
Взгляд на эту голову в деревянной рамке вызывает в моей памяти красивое звучание низкого и мягкого отцовского голоса и красивые стихотворные строки, выученные мной не по книгам, а задолго до умения читать, на слух:
Никогда не забуду,
Он был или не был,
Этот вечер? Пожаром зари
Сожжено и раздвинуто
Бледное небо, и на желтой заре
Фонари…
Для меня эти строки вовсе не избитый хрестоматийный пример поэзии начала века, для меня это — детство и папа. Я еще не понимала нисколько смысла посланной с бокалом невиданной черной розы, но отцовское упоение музыкой этих строк входило в мое существо через его голос раньше всякого смысла, а через музыку — красота и грусть, упоение неправедностью.
В нашем доме тогда декламировалось много стихов: Блок, Северянин, Иннокентий Анненский, Ахматова… Стихи заучивались не по толстым томам собраний сочинений, а по серым грубым страницам «чтецов-декламаторов», по тоненьким сборничкам, купленным как новинка, а то и по толстым клеенчатым тетрадям, куда они были предварительно переписаны четким «ландехским» почерком вместе с ролями.