Его встретили с распростертыми объятиями, как давно желанного гостя: “Весть о приезде Шевченко мигом разлилась по всему дому… Все гости толпились у входа, и даже чопорные барыни, которые иначе не говорили как по-французски, и те с любопытством ожидали появления поэта”. Его знали уже по “Кобзарю”; внешность его производила также благоприятное впечатление: “Он был среднего роста, плотный; на первый взгляд лицо его казалось обыкновенным, но глаза светились таким умным и выразительным светом, что невольно (Чужбинский не знал, что это Шевченко. – Авт.) я обратил на него внимание…” “Целый день он был предметом всеобщего внимания, за исключением двух, трех личностей, которые не признавали не только украинской, но и русской поэзии”.
Вчерашний крепостной, которому прежде любой и любая (за ничтожнейшими исключениями) из толпившихся вокруг него гостей с легким сердцем дали бы “зуботычину”, явился теперь перед ними в образе поэта, так неожиданно и так сильно заговорившего на похороненном уже было языке; эта толпа бонвиванов, как бы назло собственной жизни, чувствовала что-то родное в поэзии бывшего крепостного. Шевченко представлял любопытную диковинку, на которую каждому хотелось взглянуть. Здесь повторилось то же, что было и в Петербурге, только, естественно, удивление и восторг принимали более откровенные и более резкие формы. Но любопытство насыщается, бонвиваны принимаются за свои дела; они развлеклись, натешились; а поэт? Какое дело нам до поэта, скажут более откровенные из них… Чужбинский говорит, что Шевченко “видимо был тронут блистательным приемом”, что он скоро сделался “как свой со всеми и был точно дома”. Едва ли этому, однако, можно поверить. Очень возможно, что Шевченко “не надеялся встретить такого радушия от помещиков”, что он “был в духе”, что ему по сердцу пришлись родной говор, родные песни, которые он услышал здесь; но он слишком много пережил и слишком хорошо знал помещичий быт, чтобы принять тотчас же “блистательный прием” за чистую монету и чувствовать себя в кругу обрисованного нами общества “как дома”. Наконец, сам же автор “Воспоминаний” рассказывает, с каким кружком из этого многочисленного общества Шевченко сошелся поближе, и на какой почве произошло это сближение. Упомянутый кружок был в своем роде знамением времени, знамением разложения помещичьего крепостного быта, а для Шевченко лично – продолжением петербургских пьяных оргий. Восторгов и удивления, раз они не имеют никакой реальной связи с самой жизнью восторгающихся и удивляющихся, надолго не хватит. Многочисленное украинское помещичье общество, в конце концов, не могло предложить своему народному поэту ничего лучшего, чем карты или пьянство. Он выбрал последнее, изведанное уже. Сам Шевченко, скажут, тяготел к такого рода удовольствиям. Это неправда или, вернее, та полуправда, что хуже неправды. По крайней мере, в описываемую пору Шевченко предавался излишествам только в обществе людей, с которыми ему, собственно, нечего было делать, которые смотрели на него как на диковинку и забавлялись им ради мимолетного развлечения.
Но возвратимся к кружку, который увлек за собой Шевченко в Мойсевке. Мы уже сказали, что он представлял весьма характерное явление. Познакомимся же с ним поближе по описанию Чужбинского. Кружок этот, говорит он, назывался “обществом мочемордия”; “мочить морду” означало пьянствовать, а “мочемордой” признавался всякий удалой питух;[14] неупотребление спиртных напитков называлось “сухомордием” или “сухорылием”. Члены, смотря по заслугам, носили титулы “мочемордия”, “высокомочемордия”, “пьянейшества” и “высокопьянейшества”. За усердие раздавались награды: сивалдай в петлицу, бокал на шею и большой штоф через плечо. В известные дни или просто при съездах они совершали празднества в честь Бахуса; собрание созывалось следующими возгласами: бас гудел: “Ром! Пунш!”; тенора подхватывали: “Полпиво![15] Полпиво! Глинтвейн! Глинтвейн!”; а дисканты выкрикивали: “Бела, красна, сладка водка!” Затем великий магистр произносил приличную речь, и “мочеморды” предавались своим возлияниям.
Истый “мочеморда” мог употреблять какие угодно горячие напитки; честь общества требовала только, чтобы он воздерживался от простой водки; в крайнем случае, когда под рукой не было никакой настойки, “мочеморда” пил гривенниковку, то есть простую водку, в которую, за неимением никаких специй, бросали гривенник, и она сходила за настойку. Старейшиной, великим магистром в ту пору был отставной гусар Закревский, умный и благородный человек, душа общества, по словам Чужбинского. Впрочем, он всех “мочеморд” называет умными, благородными и гуманными людьми; мало того, он находит, что “слабость эта, извиняемая в дворянском быту, а в то время заслуживавшая даже особенную похвалу, не вредившая никому, не мешала членам упомянутого кружка быть приятными собеседниками…” Мы отказываемся, однако, понять, каким образом общество, организованное ради беспробудного пьянства и проводящее все время в пьянстве, могло состоять из порядочных людей. Конечно, порядочный человек мог сюда попасть случайно и мог “мочить морду”; но как общество оно представляло верх уродства и безобразия. В те времена, говорят, порядочные люди не могли найти себе деятельности и предавались пьянству; это ложь, и ложь злостная, ибо чем хуже времена, тем больше дела для каждого человека; нужно только уметь взяться за него. Итак, мы не можем согласиться с тем, что Шевченко попал в кружок порядочных людей. “Мочемордие” было прямым продолжением брюлловских оргий, злополучием, испытанием более тяжким и гибельным, чем перенесенная нищета, секуции и так далее. Не добром приветствовала родина своего поэта. “Ром! Пунш! Полпиво! Глинтвейн!” и так далее – вот что раздалось вдруг неожиданно в его ушах. Но скоро он нашел действительно достойных людей, связал с ними свою судьбу, а родина, приняв его в свои горячие объятия, разожгла в нем поэтическое вдохновение до высшей точки. Всякий же раз, когда ему приходилось бывать в мойсевских и им подобных кружках, он, несомненно, спрашивал себя внутренне:
…зачем я тут?
И что мне делать между ними?
Они все пляшут и поют,
Они родня между родными,
Они все равны меж собой, —
А я!..
(“Тризна”)
Хотя Шевченко снисходительно относился к времяпровождению своих новых знакомых и принимал даже в нем участие, но он был чрезвычайно чуток ко всякому проявлению насилия и самодурства со стороны помещиков к своим крепостным. Вот два характерных случая. Один помещик пригласил Шевченко на обед. “Мы пришли, – рассказывает Чужбинский, – довольно еще рано. В передней слуга дремал на скамейке. К несчастью, хозяин выглянул в дверь и, увидев дремавшего слугу, разбудил его собственноручно по-своему, не стесняясь нашим присутствием. Тарас покраснел, надел шапку и ушел домой. Никакие просьбы не могли заставить его возвратиться”. В голове Шевченко промелькнуло, вероятно, Вильно: такая же передняя и казачок, увлекшийся рисованием далеко за полночь, и подобная же собственноручная расправа хозяина… Как он был далек теперь от всего этого! И вдруг на его глазах повторяется та же история. На счастье помещика, он овладел еще своим гневом; он только поворотился и ушел домой. Но зато помещик, который, не случись этого казуса, оказал бы, вероятно, также “блистательный прием” поэту, не остался в долгу: “Темная личность эта, – говорит Чужбинский, намекая, вероятно, на донос, – действуя во мраке, приготовила немало горя нашему поэту…”