Всё, что сделало наше поколение, что пробивало своими юношескими руками, разламывая железный занавес, — руки у нас были в шрамах от этого ржавого железа… — всё это пытались дискредитировать разными уловками и хитростями.
Мы сделали вас свободными, а вы…
— Следующее за вашим поколение литераторов в России сегодня, мягко говоря, критически относится к вам, к «шестидесятникам», как вас определил в одном из своих эссе Станислав Рассадин, и название это стало нарицательным… Самый частый упрек в их адрес — если не в прямом сотрудничестве, то в некоем негласном соглашении с властями: мол, вы даете нам спокойно работать, понемногу нас печатаете, а мы вам даем спокойно жить. Да и в среде самих шестидесятников не все единодушны сегодня. Как, впрочем, было и в те годы — обратимся к тому же эпизоду с Винокуровым. Что-то было справедливо в подобных обвинениях? — полюбопытствовал я.
— Винокуров потом просил у меня прощения за это… Там же, прямо в самолете. Это у него вырвалось, понимаешь? А дело вот в чем… но сначала — насчет сегодняшних модернистов, тех, кто без конца устраивает поминки по советской литературе и никак не может похоронить её…
— Это ты о Викторе Ерофееве? — перебил я собеседника, вспомнив публикацию (кстати, первую) в «Панораме», так и названную автором — «Поминки по советской литературе».
— Ну, конечно. Хотя, я не хочу персонализировать. Ерофеев — умный человек. Но хитрый. Он не любит людей, и это чувствуется. А люди, они тоже это чувствуют. Кстати, поэтому все его желания похоронить… это геростратизм позднего постмодернизма. Так получилось с ними: они сегодня могут писать и печатать всё, что угодно. А мы всё же работали — несмотря на тяжесть цензуры, несмотря на столько арестов… Действительно, на долю нашего поколения выпало столько народной любви, даже… может быть, в какой-то степени незаслуженной… Или, я бы сказал — сверхзаслуженной, вот так!
И всё же неправда, что наше поколение не заслужило этой любви. И когда совсем не было слышно живого слова, действительно, наша литература — печатавшаяся и непечатавшаяся, распространявшаяся (ведь многие стихи читали только с эстрады, их печатали с большими опозданиями, как, например, мое стихотворение «Письмо Эй Си») — была этим словом.
Многие песни Булата, многие стихи Возненского публиковались с большими опозданиями и с купюрми. Несмотря на всё, это были единственные живые слова, которые слышал народ — и народ был нам за это благодарен. Мы поддерживали его душу живую… И это не только, кстати, в поэзии — это было и в прозе, и в театре, и в кино. Сверхзаслуженная любовь, она была как бы авансированной. И ничего подобного, возможно, история литературы не знает — такого колоссального уважения к поэзии, которое выпало на долю нашего поколения.
И вот еще что: это был перелом эпохи. Мир устал от холодной войны. Поэты нашего поколения были первыми поэтами, начавшими действительно пробивать железный занавес, выезжать за рубеж. И там, за рубежом, люди обрадовались: они увидели живых людей, которые пишут о любви, красиво читают стихи. Нормальные живые люди… Мы начали собираться вместе. Ведь невероятные вещи происходили: иностранные поэты выступали на своем родном языке перед другой аудиторией!.. Это сейчас я читаю свои стихи по-английски, а тогда я не знал никакого языка, я выезжал — и читал по-русски. Выступали мы с переводчиками.
— Но вот когда Окуджава в Японии выступал — никаких переводчиков не требовалось. А как его принимали!. — я вспомнил, с каким удивлением рассказывал Булат Шалвович о своих поездках в Японию. И во Францию. И в Германию — где, бывало, говорящие по-русски составляли лишь какую-то малую часть аудитории.
— Совершенно верно. А тогда мы почему-то для многих людей во многих странах были воплощением надежд. Между прочим, я получил недавно письмо от одной еврейской семьи, где мальчика назвали Бабий Яр, в память этого трагического события. И в честь моего стихотворения тоже. А у них, — возвращаясь к оппонентам своего поколения, — продолжал Евтушенко, — у них этого нет. Они могут печатать сколько угодно мата, писать о сексе… И всё равно — у них такой аудитории нет.
Был перелом такой в истории, который совпал с развитием массовых коммуникаций. Проясню, что я имею в виду. Конечно же, я просто не могу сравнить себя с Пушкиным: он — в тысячу раз лучше поэт, чем любой из поэтов нашего поколения, разумеется, и я. Но какая аудитория была у Пушкина при жизни? Ну, он в лицее читал про Державина — сколько людей там было? Человек сто, наверное. Ну, с гусарами собирались, с товарищами — тоже где-то сто человек, не больше.
— «Страшно далеки они от народа!», — так что ли? — вставил я.
— Да-да… — улыбнулся Евтушенко. — Понимаешь, появились другие вещи. Когда были напечатаны «Бабий Яр» и «Наследники Сталина», у меня было… 18 стихов опубликовано в «Нью-Йорк Таймс», это невероятная вещь! — она же, вообще, не печатает стихов. Да еще с иностранного языка переведенные… Стихи становились событием не только у нас, но и везде. И этого добилось наше поколение. Если Сталин зарешетил окно, прорубленное когда-то в Европу, мы заново пробивали его. Поэтому у меня есть читатели во многих странах. Ты, кстати, видел: некоторые из шестидесятников американских были на этом вечере в Сан-Хосе — они с тех времен ходят на мои концерты. И это тоже роль нашего поколения.
У меня есть строчки посвященные шестидесятникам: «Мы для кого-то были модными, кого-то славой мы обидели, но мы вас сделали свободными, сегодняшние оскорбители…» Всё правда! — мы дали им свободу, которая им позволила свободно поносить нас. Даже тот самый Ерофеев… Я же не говорю, что он неспособный человек, но теплоты, душевности в нем маловато. Вот что сейчас у нас происходит в поэзии? Всё-таки поэзия без идеализма не может жить — без какого-то романа. Сейчас вся постмодернистская поэзия основана, ну, как бы сказать, — она монотонна в какой-то степени… Там есть сарказм, ирония…
Горбачев задумывается о жизни
— Я не могу представить себе, — согласился я, — чтобы на чтении стихов кого-то из тех, о ком мы говорим, люди плакали. А вчера я, сидя на твоем вечере в зале рядом с нашим замечательным другом Фрумкиным Саем, пережившим Холокост, видел, как по его щекам катились слезы. Что свидетельствует в который раз: кроме собственно формы, существуют очень важные внутренние качества, присущие поэзии и отличающие её от даже самым искусным образом зарифмованной прозы — Мы все одновременно учились у многих поэтов предыдущих поколений, — продолжал Евтушенко. — Но мы еще учились друг у друга. Вот, к примеру, мне сегодняшние стихи Вознесенского не нравятся. Видимо, ему мои — тоже. Но это неважно… А всё равно, я себя, как поэта, не могу предствить без его ранних замечательных стихов — таких, как «Я Гойя», «Осень в Сигулде» или «Белла». У нас было какое-то взаимное переливание. У нас, бывших совершенно разными…