Последнее:
Скрыть сего нельзя уже:
Я мово Корнея
Третий год люблю (в душе!)
Аль того раннее.
Кто-то из присутствующих не без ехидства заметил, что в этих строках ядовитый намек на «Гимн критику», написанный Маяковским года четыре назад и направленный будто бы против меня. Маяковский промолчал и ни словом не возразил говорившему. Вначале я не придал этому обстоятельству никакого значения, но, придя домой и перечтя «Гимн критику», почувствовал себя горько обиженным. «Гимн критику» очень злые стихи, и, если Маяковский не отрицает, что в них выведен я, нашим добрым отношениям конец. В тот же вечер я послал ему письмо, где говорил, что считаю его прямым и простым человеком и потому настаиваю, чтобы он без обиняков сообщил мне, верно ли, что в «Гимне критику» он изображает меня. Если это так, почему он ни разу за все эти годы даже не намекнул мне, что питает ко мне такие неприязненные чувства?
Маяковский ответил мне тотчас же:
«Дорогой Корней Иванович!
К счастью, в Вашем письме нет ни слова правды. Мое „окно сатиры“ это же не отношение, а шутка, и только. Если б это было — отношение — я моего критика посвятил бы давно и печатно.
Ваше письмо чудовищно по не основанной ни на чем обидчивости.
И я Вас считаю человеком искренним, прямым и простым и, не имея ни желания, ни основания менять мнение, уговариваю Вас — бросьте!
Влад. Маяковский бросьте до свидания».
По форме письмо это кажется резким, но по своему существу оно было проявлением большой деликатности. Чувствовалось, что Маяковский хочет раз навсегда, самым решительным образом, искоренить во мне обидную мысль, что его сатира имеет какое бы то ни было отношение ко мне. Мало того: через несколько дней он приписал к своей «Чукросте» такие стихи:
Всем в поясненье говорю:
Для шутки лишь «Чукроста».
Чуковский милый, не горюй,
Смотри на вещи просто.
Характерно: ему показалось оскорбительным самое предположение о том, будто он может таить про себя неприязненные чувства к враждебным явлениям и лицам. Он бился всегда в открытую, и заподозрить его в затаенной вражде значило обидеть его.
Кроме этих стихов, у меня сохраняется еще одна рукопись Владимира Владимировича — «Ответы на анкету о Некрасове».
К сожалению, Маяковский относился к анкетам скептически и не верил, что они могут иметь какую бы то ни было познавательную ценность. Поэтому он ответил на мою анкету пародией, стремясь дискредитировать самый жанр подобных анкет. Его ответы, по крайней мере иные из них, меньше всего выражают подлинное его отношение к вещам, о которых я спрашивал в своем «анкетном листе». Вот эти ответы и вопросы:
«1. Любите ли Вы стихи Некрасова?
— Не знаю. Подумаю по окончании гражданской войны.
2. Какие считаете лучшими?
— В детстве очень нравились (лет 9) строки: „безмятежней аркадской идиллии“. Нравились по непонятности.
3. Как вы относитесь к стихотворной технике Некрасова?
— Сейчас нравится, что мог писать все, а главным образом водевили. Хорош бы был в „РОСТА“.
4. Не было ли в вашей жизни периода, когда его поэзия была для вас дороже поэзии Пушкина и Лермонтова?
— Не сравнивал по полному неинтересу к двум упомянутым.
5. Как вы относились к Некрасову в детстве?
— Пробовал читать во 2-м классе на вечере „Размышления“. Классный наставник Филатов не позволил.
6. В юности?
— Эстеты меня запугали строчкой „на диво слаженный возок“.
7. Не оказал ли Некрасов влияния на ваше творчество?
— Неизвестно.
8. Как вы относитесь к утверждению Тургенева, будто поэзия и но ночевала в стихах Некрасова?
— Утверждения не знаю. Не отношусь никак.
9. О народолюбии Некрасова?
— Дело темное.
10. Как вы относитесь к распространенному мнению будто он был человек безнравственный?
— Очень интересовался одно время вопросом, не был ли он шулером. По недостатку материалов дело прекратил.
Влад. Маяковский».
О дальнейших своих встречах с Маяковским я расскажу, если разыщутся потерянные мною дневники, где я записывал под свежим впечатлением каждую, даже самую мимолетную, встречу с замечательными людьми той эпохи.
Эти мои воспоминания написаны в 1940 году — больше четверти века назад. Дневники мои так и не нашлись. Поэтому обо многом я не могу говорить с достоверностью и предпочитаю молчать, не полагаясь на стареющую память.
Но один случай твердо запомнился мне. 30 января 1930 года у нас в Ленинграде в театре Народного дома состоялась премьера комедии Маяковского «Баня». На этой премьере была моя жена. Она давно не видела Маяковского, чуть ли не с куоккальских дней — и ее поразила происшедшая с ним перемена. «Какой-то унылый, истерзанный». Она прошла к нему за кулисы. Он показался ей больным. В голосе его была безнадежность…
«Баня» в этот вечер провалилась. Публика отнеслась к ней враждебно. Но жена моя не придала этому большого значения: она помнила, что враждебность аудитории в прежнее время никогда не смущала поэта, а, напротив, пробуждала в нем воинственный жар, волю к веселой борьбе и победе. Здесь ничего этого не произошло. Маяковский стоял, прислонившись к кулисе, — тихий, одинокий и глубоко несчастный.
IБольше полувека назад в деревне Лутахенде, где я жил, — в Финляндии, недалеко от Куоккалы, — поселился осанистый и неторопливый молодой человек, с мягкой рыжеватой бородкой, со спокойными и простодушными глазами, с большим — во всю щеку — деревенским румянцем, и наша соседка по даче, завидев его как-то на дороге, сказала, что он будто бы граф и что будто бы его фамилия Толстой.
Жил он неподалеку — на Козьем болоте, в лесу, в доме старухи Койранен, и окрестные дачницы, в большинстве случаев жены писателей, тогда же в один голос решили, что он только притворяется графом, потому что не может же граф, да еще с такой знаменитой фамилией, жить на Козьем болоте, в закоптелой хибарке, у старухи Койранен, в лесу.
Вскоре его привел ко мне небезызвестный в то время поэт Александр Степанович Рославлев, рыхлый мужчина огромного роста, но не слишком большого ума и таланта, третьестепенный эпигон символистов. Рославлев жил тут же, в Лутахенде, и странно было видеть, с какой наивной почтительностью относился к нему юный Толстой. Очевидно, Толстому импонировало то обстоятельство, что Рославлев был писатель, печатался в газетах и журналах и вращался в литературной среде. Толстой часто сиживал у него на террасе, а тот хриплым и напыщенным басом декламировал перед ним свои ницшеанские вирши: