Словно прислушиваясь к совету Пушкина, Белинский не переставая читал и учился, сочетая в своих размышлениях самые разные идеи. «Как часто случается у нас слышать, — замечает Виссарион Григорьевич в одной из статей, внутренне полемизируя с интонациями первого философического письма, — что у нас нет страстей, волнование которых составляет романтическую прелесть жизни, что у нас нет этого внутреннего беспокойства, которое даже в людях низшего класса пробуждает стремление возвыситься над своею сферою и собственными силами создать себе средства и проложить дорогу к славе. Какое нелепое наглое мнение». Вместе с тем критик развивает мысли, в чем-то сходные с новыми взглядами Чаадаева на особое призвание России, основанное на разумном использовании мировых достижений. «Мы, русские, — наследники целого мира, не только европейской жизни, и наследники по праву. Мы не должны и не можем быть ни англичанами, ни французами, ни немцами, потому что мы должны быть русскими; но мы возьмем, как свое, все, что составляет исключительную сторону жизни каждого европейского народа, и возьмем ее не как исключительную сторону, а как элемент для пополнения нашей жизни, исключительная сторона которой должна быть — многосторонность, не отвлеченная, а живая, конкретная, имеющая свою собственную народную физиономию и народный характер».
Рассуждения Белинского в известной степени связаны с опубликованными и неопубликованными идеями Чаадаева, который, со своей стороны, видит за литературными разборами критика, за его увлечением красотой старорусского быта и Шеллингом искание, говоря словами П. В. Анненкова, «основ для трезвого мышления, способного устроить разумным образом личное и общественное существование». Подобно Бакунину и под его влиянием Белинский открывает в своих поисках философию Гегеля и рассматривает постоянные изменения как «великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии», а исторический процесс — как нарастание «успехов человечества на поприще самосовершенствования». В свете положения немецкого философа о разумности всего существующего он утверждает, что «вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции».
Однако остроумие и независимость страстной натуры критика противоречат умозрительному «примирению» с действительностью. Тем более ему должны казаться отвлеченными религиозные обоснования Чаадаевым мирового прогресса. Личное знакомство не приносит им взаимного удовлетворения, а дух левашевского дома показался Белинскому чуждым. «Добрые люди, прекрасные люди, — писал он Бакунину, — но их мир — не наш мир». О недоразумениях между двумя современниками говорят и строки другого послания критика тому же адресату: «В 8 № «Наблюдателя», в статье «Петровский театр» у меня есть выходка против людей, которые в французском языке не уступают французам, а русской орфографии не знают: Чаадаев принял ее на свой счет и взбесился. Теперь самому стыдно стало. Он же говорил, что слышал от кого-то или сам читал, что в одной немецкой газете пишут о тебе, Мишель, как о единственном человеке в России, который с ревностию занимается немецкою философией…»
Петр Яковлевич продолжает внимательно следить за состоянием умов в Европе и на родине, ищет в мыслях представителей нового поколения точки соприкосновения со своими религиозно-прогрессистскими устремлениями. Однако ближайшее десятилетие покажет, как изменятся и сколь отличными путями пойдут по жизни люди, с которыми он сталкивается в доме Левашевой (здесь же во флигеле вскоре поселяется друг Герцена и Огарева Кетчер).
Пока же Чаадаев появляется в светском обществе с опаской. Рассуждения Белинского напоминают ему фрагменты пьесы Загоскина «Недовольные» и вызывают обиду на критика. Еще в апреле 1837 года А. И. Тургенев сообщал Вяземскому: «Закрасноворотский философ очень оправился, хотя еще никуда не является, но духом опять воспрянул. Ему сказали о твоих словах о нем в письме к Давыдову, и, кажется, это кольнуло его истиною замечания, а я еще не читал твоего письма». Настроение Петра Яковлевича заметно улучшается не только потому, что ему возвращают бумаги, заключающие, как он писал брату, труды и цель всей ого жизни, но и потому, что постепенно рассеивается двусмысленность в его положении «сумасшедшего» благодаря стараниям московского генерал-губернатора — Дмитрия Владимировича Голицына. Жуковский характеризовал Дмитрия Владимировича как «друга человечества н твердого друга закона, сочетавшего в своих доблестях: и день брани мужество, в день мира — правый суд», как ревностного представителя «за древний град у трона». Героический участник Отечественной войны 1812 года, Голицын много сделал для Москвы и течение своего долгого пребывания (с 1820 по 1844 г.) в должности градоначальника: заботился оо устроении бульваров, о замене дров торфом на заводах и фабриках для предотвращения истребления лесов и Московской губернии, боролся со злоупотреблениями, вникая в участь бедняков, арестантов, безвинно пострадавших п т. п.
Дмитрий Владимирович был женат на сестре И. В. Васильчикова и знал Чаадаева еще со времен его адъютантской службы у командира гвардейского корпуса. Когда разворачивались кульминационные события и выносились приговоры в связи с «телескопской» историей, Голицын находился в отъезде. Вернувшись же и Москву и повидавшись с «безумцем», он, по словам М. И. Жихарева, расхохотался и заявил: «Ça n'a que trop duré; il faut pourtant que cete farce finisse»[29]. Посылал ежемесячные рапорты в Петербург, генерал-губернатор, например, докладывал в апреле 1837 года: «Ныне г. Чаадаев уже не находится в таком расположения духа, как было при сочинении известных Вашему Императорскому Величеству философических писем, он вполне восчувствовал и заблуждение свое, которое ого завлекло к изложению ложных понятий, через что подвергнулся он справедливому гневу Вашего Величества и общему нареканию». Целеустремленные и методичные ходатайства Голицына возымели свое действие, и уже на рапорте от 9 июля Бенкендорф пометил: «Написать кн. Голицыну, что по приезде государя в Москву князь должен доложить о прекращении сего лечения». И в конце концов на всеподданнейшем докладе московского градоначальника была наложена резолюция: «Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать».
Тяжелое для Петра Яковлевича условие ничего не писать, то есть не печатать, смягчалось официальным «выздоровлением» и позволением не только прогуливаться по московским улицам или среди многочисленных цветников огромного старинного сада в доме Левашовых, но и посещать дома знакомых или общественные места. Однако эта приятная свобода омрачалась в его сознании необходимостью лично выслушивать колкие замечания, которые доходили и из северной столицы.