Лев, называвший себя тогда Эсад-беем, приехал в Позитано в апреле или в мае 1938 года. Той весной, в связи с аннексией Австрии, все городские гостиницы оказались переполнены, и еврейское население городка, а также количество людей, говоривших по-немецки, многократно увеличилось. У Льва было немало знакомых среди эмигрантов, однако он предпочитал держаться от всех в стороне. Через некоторое время местные власти опломбировали его пишущую машинку и конфисковали его радиоприемник, так что кое-кто даже решил, будто Лев — шпион, но только на кого он в таком случае работал?
«Он был человек скрытный, — писала в своих мемуарах эмигрантка из Германии Элизабет Кастонье, прожившая некоторое время в Позитано в 1939 году. — Единственным документом у него был билет на рейс в Америку, выданный северогерманским отделением фирмы “Ллойд”, и местные полицейские благоговейно относились к нему, словно к дипломатическому паспорту». Она также с удивлением вспоминала, что Мусульманин специально попросил выслать ему из Вены фрак, черный галстук-бабочку и панталоны.
Лев, по-видимому, относился к этому курортному городку и пляжу, где, по его словам, «на лицах купальщиков застыло истерическое выражение», как к тюрьме. В первые годы к нему туда еще приезжали такие люди, как его американский приятель Джордж Сильвестр Вирэк, обладавший широчайшими связями, однако вскоре тот очутился в американской тюрьме; еще побывал здесь поэт и драматург Герхарт Гауптман, который и обратил внимание своей знакомой, Пимы Андреэ, жившей в Рапалло, на трудное положение Льва. И все же, кроме Алисы Шульте, этой «неопрятной женщины из России», которая вновь приехала за ним следом, чтобы обихаживать его, основные контакты Льва с окружающим миром были через письма.
В 1938 и 1939 годах он написал десятки писем — главным образом барону Умару е Индию; еще на имя «фрау Саид», то есть Эльфриде, которая жила в Греции; а начиная с марта 1939 года — Пиме. Дружба с Пимой началась после того, как она сама написала ему, а также прислала немного денег; их переписка продолжалась до самой его смерти, несмотря на войну и бесцеремонное вмешательство цензоров. Переписка эта была одной из немногих приятных вещей в последние годы жизни Льва. Пима поддерживала близкие отношения с целым рядом литераторов — Паундом, Йейтсом, Герхартом Гауптманом, однако ни с кем из них не переписывалась так интенсивно, как с этим человеком вдвое моложе ее, умиравшим в Позитано, с которым она так и не встретилась. Пима оказалась последним человеком, кто по-настоящему знал Льва Нусимбаума, хотя, быть может, правильнее сказать: она была первой, узнавшей по-настоящему, кто такой «Курбан Саид».
Целый ряд тем в письмах Льва неизбежно повторялся. У него вечно не было денег, и он без конца пытался изобрести тот или иной способ что-то заработать либо добраться до своих гонораров и до имевшихся у него банковских счетов. И без конца вспоминал Эрику[158]. В 1940 году он начал заполнять свои записные книжки текстом, который сам назвал «Ничего не понимавший про любовь» — то ли воспоминания, то ли роман, то ли дневник. Именно их забрала из Позитано бывшая издательница Льва фрау Мёгле, а потом заперла у себя в шкафу, в Вене, где они и пролежали еще шестьдесят лет.
Целых два года Лев одержимо, со страстью исписывал один блокнот за другим. Прислуга, которая жила в доме в то время, помнила, как он писал: «Порой до ночи, а то и до утра — к ночи уйдешь, потом придешь на следующий день, а он так и сидит на том же месте, и голова его так же склонена, и сам все пишет, пишет…» История его жизни, написанная микроскопической вязью синими чернилами, прерывается лишь картинами испытываемых им физических страданий. В быстро сменяющихся сценах рассказывается, как Лев встречался с арабскими парашютистами-десантниками, с эмиссарами короля, экстравагантными блондинками, миллионерами в смокингах, оборванцами-гуру, пока однажды, раздевшись догола у себя в гостиничном номере и смывая с себя пыль пустыни, он не обнаружил у себя на ноге темное пятно, которое стало разрастаться. Лев принимал морфий, пока писал одни эпизоды, курил гашиш, когда записывал другие, он пытался приспособиться к мучающей его боли, к жестокой действительности, которую невозможно изменить ни с помощью языка или культуры, ни за счет образования…
Его болезнь возникла внезапно, в 1939 году, — началось все на левой ноге, но потом быстро распространилось на обе ноги. Его положили в больницу в Неаполе, где он пробыл не то четыре, не то пять месяцев, однако вылечить его оказалось невозможно, поэтому его отправили обратно в Позитано, и дальше ему лишь оставалось покупать (или же вымаливать) морфий у местного аптекаря.
«Наше будущее целиком и полностью в руках Бога, однако теперь я ощущаю прикосновение Его руки все более и более осязаемо, — писал Лев баронессе Эльфриде в сентябре 1939 года. — Жизнь порой представляется мне весьма странной. Я завершил книгу, и мне, на самом деле, больше нечего здесь делать». Это, наряду с вечной нехваткой пищи, денег и лекарств, было для него по-настоящему невыносимо. Оттого он и взялся писать свое последнее произведение — «Ничего не понимавший про любовь».
«Мусульманин был человек достойный, он даже никогда не появлялся на людях, не одевшись самым тщательным образом, без своей трости, — рассказал мне Дженарио Пассеротти, который некогда занимал в Позитано пост, который соответствует титулу мэра города. — Он был molto elegante[159]. Его лучшим другом был наш священник, дон Сервильо Чннкве, с которым они проводили вместе много времени — гуляли, разговаривали».
Впрочем, сам синьор Пассеротти — в Позитано его теперь называют «дед Пассеротти» — не так уж много рассказал мне, поскольку его сопровождали четыре поколения женщин, от внучки до собственной матери, которые бдительно следили за каждым словом из его уст и без конца перебивали.
Со мной вместе на эту встречу пришла графиня Раймонда Гаэтани-Паттисон, которая зарабатывала на жизнь разработкой моделей костюмов для кино и оперных постановок. Она все еще жила в доме, где когда-то умер Лев, и потому с большим энтузиазмом вызвалась помочь мне выяснить тайну самого загадочного из постояльцев ее родственников. Мы с нею долго поднимались по высеченным в скале ступенькам, и нас провожала наверх дочь старика, у которой голова была замотана ярко-розовым шарфом. Она привела нас в небольшую, темную комнату в самой верхней части дома, где и началась наша встреча. Мне стало понятно, почему дон Сервильо Чинкве находился в прекрасных отношениях с Мусульманином: оба были образованными, культурными, оба знали несколько языков, оба немало повидали на своем веку. Кроме того, они оба провели некоторое время в Америке, так что могли разговаривать друг с другом и по-итальянски, и по-английски.