С детства привыкшая в путешествиях с отцом находиться в гуще народа, сейчас Ольга Васильевна отчетливо понимала и чувствовала, в какую страшную катастрофу ввергает русский народ царская политика. И когда ночью в бессоннице и беспокойстве она подходила к окну и смотрела на темную Садовую, посреди которой стояли занесенные снегом трамваи, остановленные со вчерашнего дня на время забастовки, ока с ожесточенным удовлетворением думала: «Ох и покажет еще вам наш народ!» Ольга Васильевна чувствовала, как нарастают затаенные до поры до временя силы народа. Но душа ее была все время в трудных военных походах, среди взрывов и стонов раненых: «Только бы жив остался! Только бы уцелел!..»
Ольга Васильевна еще раз проверила по газете занятые нашими войсками пункты и прошла в бывшую столовую. Теперь у нее в доме Пигита, на Большой Садовой, жил отец. За последнее время Василий Иванович сильно постарел и потускнел. Он часто хворал, простуживался, и дочери решили, что ему нужен уход и семейная обстановка. Довольно скитаться по гостиницам!
Ольга Васильевна приоткрыла дверь:
— Папочка! Ну как ты? С добрым утром!
Василий Иванович лежал на своей всегдашней узкой железной кровати. Седые волосы, по-прежнему густые, закручивались завитками надо лбом. На стене висели репродукции веласкесовского «Папы Иннокентия X» и «Сикстинской мадонны». Большой обеденный стол был убран, вместо него между окнами стоял суриковский рабочий стол, в углу — мольберт, у стены — сундук, над ним висело большое прямоугольное зеркало.
— Олечка! Здравствуй, душа. Спал сегодня отлично… Выспался. Сейчас буду вставать. Хочется чаю. — Он улыбался ей, радуясь мысли, что она — с ним, и внуки тоже, что он не один, ухожен и окружен вниманием. — Газета есть? Дай-ка посмотреть. А ты пока распорядись с самоваром.
Фронт сильно беспокоил Сурикова. Каждый раз он, с волнением разворачивая газету, сокрушался числу раненых и убитых, подсчитывал, сколько взято в плен. Брату он писал:
«Должно быть, массу пленных ты увидишь в Красноярске. А мне еще в Москве не много удалось увидеть. Случая не было».
Зато раненых Василий Иванович видел множество. Их было полным-полно в госпиталях. Многие барские особняки были отведены под лазареты, кабинеты под палаты для раненых, сами (так и быть) довольствовались помещениями для домочадцев. Раненых перевозили в санитарных фургонах и грузовиках, но самое сильное впечатление производил на Сурикова санитарный трамвай, в котором сидели солдаты, с любопытством глядевшие в окна. Все они, видимо, из дальних захолустий и многие рады-радехоньки несложным ранениям, избавившим их на время от фронта. Поплевывая в окна, они весело переговаривались меж собой. «Этим повезло», — думал Василий Иванович, глядя вслед уходящему трамваю, помеченному вместо номера красным крестом в белом кружке.
Беспокоясь за старшую дочь, он постоянно успокаивал ее:
— Не бойся, Олечка! С Петей ничего не случится — он под счастливой звездой родился! — Василий Иванович был глубоко убежден, что это именно так.
Елена Васильевна теперь поселилась на Новинском бульваре, в комнате с пансионом, и Василий Иванович был доволен, что жил отдельно. Он очень любил Лену и был искренне привязан к ней, но все же уставал от ее постоянных сомнений, нерешенных вопросов и нервозной разговорчивости. Зато внуки доставляли ему радость. Они вносили свежее дыхание в его жизнь, тешили его сердце. Они умели не мешать и не утомлять, когда он их звал, они прибегали к нему со своими радостями и горестями, с классными отметками, но если что-либо раздражало его, они угадывали это по движению бровей и губ и мгновенно исчезали.
Работать Суриков по-прежнему продолжал. Снова была извлечена композиция «Княгини Ольги». Хотелось начать что-то новое. Он начал автопортрет. В большом зеркале он видел себя по пояс и писал себя уже зрелым, седым и в чем-то уверенным. По-прежнему на его казачьей шее твердо сидела голова. Лицо было спокойно, строго, но в глазах вместо прежнего живого блеска и задора была какая-то затаенная тревога и удрученность. Корпусу своему Суриков придал внушительность и даже некоторую монументальность. Портрет этот через сорок лет попал в Русский музей в Ленинграде.
Все было хорошо здесь, на Садовой, если б не единственный и страшный враг Василия Ивановича — пятый этаж. Мученье было зимой, в тяжелой шубе, после прогулки подниматься наверх. Правда, ему приносили стул, он отдыхал на каждой площадке. Но чем выше он поднимался, тем труднее становилось сердцу, и, когда он добирался до верхнего этажа, приходилось сразу ложиться в постель. И гулять-то иной раз не хотелось — тошно думать было о крутой лестнице.
Однако к весне Василий Иванович совсем поправился. Дочери, обсудив дальнейший план действий, решили перевезти отца снова в «Княжий двор», на первый этаж, чтобы он мог почаще выходить на воздух. Василий Иванович невзлюбил новую комнату: она была сырая, и он чувствовал, что легкие его, издавна не переносившие сырости, снова начали тяжелеть. Он старался поменьше бывать дома, часто сидел напротив — в сквере возле храма Христа Спасителя, который когда-то расписывал. Он уезжал в Петровский парк к одному из своих почитателей — критику Якову Тепину. Там можно было сидеть в садике, на чистом воздухе, под солнцем.
На лето Суриков решил ехать в Крым, «подсушить легкие». Хотелось поехать одному — убедиться, что он здоров, что не так уж стар. Ольги в Москве не было, она повезла детей на дачу, и провожала его одна Лена. Василий Иванович был весел, радовался, шутил. В купе с ним оказался какой-то офицер. Лена была очень удивлена, что отец, который всегда так трудно сходился с людьми, на этот раз легко нашел с соседом общий язык, словно всю жизнь был знаком с этим расторопным человечком в военной форме.
Весь жаркий июль пробыл Василий Иванович в Алупке. Жил он на чудной тенистой вилле у каких-то малознакомых людей. Но он был счастлив, чувствовал себя здоровым, писал этюды. Встретив московских друзей, стал бывать у них.
С утра он шел на пляж. Море сверкало, звало к себе, играя волной и полируя мелкие, гладкие камушки. Василий Иванович часами лежал на солнце, пока сердце не начинало стучать часто и надрывно. Тогда он шел в воду, она освежала, бодрила; но, возвращаясь по каменистой тропе домой, он чувствовал теперь такую слабость и изнеможение, что казалось, вот-вот упадет.
Днем он ходил на прогулки в горы, писал этюды, вечером слушал музыку концертной эстрады, встречался с новыми знакомыми, а с утра снова лежал на солнце. Оно подсушивало его легкие, золотило его кожу, но он не замечал, что оно сжигает его мозг и съедает его сердце. Ему нельзя было ни лежать на солнце, ни подниматься в горы, хотя он, спускаясь, летел вниз как на крыльях, радуясь тому, что преодолел высоту. Но какими жертвами! Если б он знал, как износилось его сердце за эти короткие пять недель! Каждая стоила двух лет спокойной, умеренной жизни старого человека, которого он в себе не признавал. И когда поезд из Крыма подошел к платформе Курского вокзала, дочери, приехавшие встречать его, не сразу узнали отца, хотя он держался бодро и весело. Он был худой и темный, но не от здорового загара, а какой-то иссушенный, обгорелый, как дуб, в который попала молния.