Этого «прынципиально» Антон Павлович не выдержал. Он ушел из театра, стараясь остаться незамеченным. Когда его отсутствие обнаружили, мы не сразу поняли происшедшее и подумали, что он захворал.
По окончании беседы я бросился к Чехову на квартиру и застал его не только расстроенным и огорченным, но и сердитым, каким он редко бывал.
«Нельзя же так, послушайте… Прынципиально!..» — воскликнул он, передразнивая оратора.
Должно быть, трафаретная фраза переполнила терпение Антона Павловича. Но была и более важная причина. Оказывается, драматург был уверен, что написал веселую комедию, а на чтении все приняли пьесу как драму и плакали, слушая ее. Это заставило Чехова думать, что пьеса непонятна и провалилась»[550].
Станиславский пытался успокоить, урезонить обиженного драматурга… И вот, спустя несколько дней, набравшись мужества, тот заперся в номере и — полностью переписал два первых акта. Тем не менее Вере Комиссаржевской, которой хотелось поставить «Три сестры» к своему бенефису в Санкт-Петербурге, ответил печальным полуотказом: «Три сестры» уже готовы, но будущее их, по крайней мере ближайшее, покрыто для меня мраком неизвестности. Пьеса вышла скучная, тягучая, неудобная; говорю — неудобная, потому что в ней, например, 4 героини и настроение, как говорят, мрачней мрачного.
Вашим артистам она очень и очень бы не понравилась, если бы я послал ее в Александрийский театр. Как никак, все же пришлю ее Вам. Прочите и решайте, стоит ли летом везти ее на гастроли»[551].
Переделка «Трех сестер» еще не была закончена, когда 11 декабря 1900 года Чехов вдруг решил уехать из Москвы. Как всегда, им овладела охота к перемене мест. И, как всегда, он бросился на поиски новых миражей, уже зная, что, прибыв на территорию очередной «земли обетованной», он обнаружит там пустыню, где царит скука. Однако провести зиму в Ялте казалось ему пределом глупости - смехотворное решение! Поэтому направление было избрано совсем иное: снова Ницца.
Ольга, недоумевавшая из-за такого внезапного, напоминавшего бегство отъезда, утопала в слезах. Уж не от нее ли он бежит? «Я не могу примириться с тем, что мы расстались, — написала она Антону на следующий же день. — Зачем ты уехал, раз ты должен быть со мной? Вчера, когда уходил от меня поезд и вместе с ним и ты удалялся, я точно первый раз ясно почувствовала, что мы действительно расстаемся. Я долго шла за поездом, точно не верила, и вдруг так заплакала, так заплакала, как не плакала уже много, много лет. Я рада была, что со мной шел Лев Ант.[552], я чувствовала, что он меня понимает, и мне нисколько не стыдно было моих слез. Он так был деликатен, так мягок, шел молча. В конце платформы мы долго стояли и ждали, пока не уйдут эти люди, провожавшие тебя, — я бы не могла их видеть, так они мне были противны. Мне так сладко было плакать, и слезы были такие обильные, теплые, — я ведь за последние годы отвыкла плакать. Я плакала, и мне было хорошо. Приехала к Маше, села в угол и все время тихо плакала. […] Мысленно ехала с тобой в вагоне, прислушивалась к мерному стуку колес, дышала специфическим вагонным воздухом, старалась угадать, о чем ты думаешь, что у тебя на душе, и все угадала, веришь?»[553]
Письмо, которое Чехов 12 декабря, еще не получив этого письма Ольги, написал ей из Вены, должно было успокоить влюбленную молодую женщину: «Завтра я уезжаю в Nice, а пока с вожделением поглядываю на две постели, которые стоят у меня в номере: буду спать, буду думать! Только обидно, что я здесь один, без тебя, баловница, дуся моя, ужасно обидно. Ну, как живешь там в Москве? Как себя чувствуешь? Идут ли репетиции? Далеко ли ушли? Милая, все, все пиши мне, подробнейшим образом, каждый день! Иначе у меня будет настроение черт знает какое. […] Крепко тебя целую, жму твои ручки, девочка моя чудесная. Не забывай меня, не забывай! В Ницце, как приеду, в тот же день поеду на почту — быть может, твое письмо уже пришло. Пиши, деточка. Твой Ant.»[554]. Но она не знала, что еще не прошло и месяца, как Антон Павлович написал Суворину, что слухи о скорой его, Чехова, женитьбе, которые до того донеслись, неверны.
В Ницце Чехов снова поселился в Русском пансионе на улице Гуно, хотя ему и была противна атмосфера замкнутости, характерная для этого заведения. Здесь ничего не переменилось со времени его последнего пребывания. Все те же француженки-горничные «с улыбками герцогинь», та же русская кухарка, которая вышла замуж за негра, те же «страшные до ужаса» старые дамы за табльдотом… Но зато — весна… «Голова кружится от дорожного утомления, — пишет он Ольге, едва сойдя с поезда в Ницце, — сегодня ничего не стану писать, напишу завтра, а сегодня только позволь поцеловать тебя 10 000 раз, деточка моя. Идет дождик, но тепло, удивительно тепло. Цветут розы и цветы всякие, даже глазам не верится. Молодые люди в летних пальто, ни одной шапки. У меня под окном арокария, такая же, как у тебя, только с большую сосну величиной, растет в земле»[555]. И назавтра — «Милая моя, как это ни странно, но у меня такое чувство, точно я на луну попал. Тепло, солнце светит вовсю, в пальто жарко, все ходят по-летнему. Окна в моей комнате настежь; и душа, кажется, тоже настежь. Переписываю свою пьесу и удивляюсь, как я мог написать сию штуку, для чего написать. Ах, дуся моя хорошая, отчего тебя нет здесь? Ты бы поглядела, отдохнула, послушала бы бродячих певцов и музыкантов, которые то и дело заходят во двор, а главное — погрелась бы на солнышке.
Сейчас я пойду к морю, буду сидеть там и читать газеты, а потом, вернувшись домой, стану переписывать — и завтра уже вышлю Немировичу III акт, а послезавтра IV — или оба вместе. В III акте я кое-что изменил, кое-что прибавил, но очень немного. […]
Встречаю русских. Они здесь какие-то приплюснутые. Точно угнетены чем-то или стыдятся своей праздности. А праздность вопиющая. Обнимаю тебя крепко, целую тысячи раз. Жду с нетерпением письма, длинного письма. Кланяюсь в ножки»[556]. Тем временем Станиславский уже приступил к репетициям первых двух актов, которые Чехов оставил ему, уезжая из Москвы. Сделав небольшие поправки в третьем действии, но основательно переработав четвертое («…в IV произвел перемены крутые»), драматург спустя неделю после того, как прибыл во Францию, отправил наконец в театр окончание пьесы. «Тебе прибавил много слов», — отчитывается он Ольге и шутя добавляет в скобках: «Ты должна сказать: благодарю…»[557] И в другом письме: «Тебе, особенно в IV акте, много прибавлено. Видишь, я для тебя ничего не жалею, старайся только. Пиши, что на репетициях и как, нет ли каких недоразумений, все ли понятно»[558]. Чехов очень беспокоился о том, как идут дела в театре, так далеко от него. Поняли ли наконец артисты своих персонажей? Не перегрузит ли Станиславский мизансцены? Не использует ли в постановке в изобилии натуралистические детали, до которых режиссер такой охотник? Вопросы — в каждом письме Ольге, а иногда прорывается и просьба: «Опиши мне хоть одну репетицию «Трех сестер». Не нужно ли что прибавить или что убавить?» И в этом же письме, кроме, так сказать, общего интереса, проявляется и частный, даются полнее конкретные советы: «Хорошо ли ты играешь, дуся моя? Ой, смотри! Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое — да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. Так и ты частенько задумывайся на сцене, во время разговоров. Понимаешь?»[559] И несколько дней спустя той же забрасывавшей его письмами Ольге — в шутливой форме, за которой, однако, видится настоящее беспокойство: «Жестокая, свирепая женщина, сто лет прошло, как от тебя нет писем. Что это значит? […] Пиши, собака! Рыжая собака! Не писать мне писем — это такая низость с твоей стороны! Хоть бы написала, что делается с «Тремя сестрами»! Ты еще ничего мне не писала о пьесе, решительно ничего, кроме того, что была-де репетиция или репетиции сегодня не было. Отколочу я тебя непременно, черт подери»[560].