— Я хочу узнать, не смогу ли я увезти тебя домой на субботу и воскресенье, — сказала леди Астор.
Мы еще немного поговорили, и вдруг раздался стук в дверь; прежде чем кто-нибудь успел сказать: «Войдите», ручка двери повернулась и в комнату вошел надзиратель интерната, стройный красивый блондин лет сорока.
— Добрый вечер, — кратко обратился он к леди Астор и лишь слегка кивнул головой мне. Облокотившись о каминную полку, он закурил трубку. Визит леди Астор был нарушением правил, и она попыталась объясниться:
— Я приехала узнать, не могу ли я взять мальчика на субботу и воскресенье домой.
— К сожалению, не можете, — последовал довольно резкий ответ.
— Ну что вы, — начала леди Астор в своей милой манере, — нельзя же быть таким несговорчивым.
— Я вовсе не несговорчив, а просто поясняю вам положение дел.
— Но он такой бледный.
— Вздор, он совершенно здоров.
Леди Астор встала с кровати мальчика, на которой мы сидели, и подошла к надзирателю.
— Ну, право, согласитесь, — сказала она и легонько толкнула его в бок, как она часто подталкивала Ллойд Джорджа и других великих мира сего, когда хотела их в чем-то убедить.
— Леди Астор, — сказал надзиратель, — у вас скверная привычка толкаться — так можно сбить с ног человека.
И леди Астор, умевшая найтись в любых обстоятельствах, на этот раз спасовала.
Разговор каким-то образом обратился к политике, но надзиратель тут же прекратил его коротким замечанием:
— Все горе английской политики в том, что в нее слишком часто вмешиваются женщины. И на этом, леди Астор, я хотел бы с вами проститься.
Он коротко кивнул нам обоим и вышел.
— Какой он сердитый, — заметила леди Астор.
Но за него неожиданно вступился ее сын.
— Нет, мама, наоборот, он очень хороший.
Мне тоже понравился этот человек, несмотря на его антифеминизм, — чувствовалось, что это честный, прямой человек, может быть, не слишком веселый, но зато искренний.
Я уже много лет не виделся с Сиднеем и решил провести с ним какое-то время в Ницце. Сидней всегда говорил, что как только сумеет скопить двести пятьдесят тысяч долларов, он бросит все дела и уйдет на покой. Могу добавить, что он отложил гораздо больше. Он был не только проницательным дельцом, но и превосходным комиком и создал много комедий, имевших большой успех: «Лоцман подводной лодки», «Тетка Чарлея» и другие фильмы, которые значительно умножили его состояние. Теперь Сидней уже не работал и жил с женой в Ницце.
Фрэнк Гульд, который тоже жил на Лазурном берегу, услышав, что я собираюсь навестить брата, пригласил меня пожить у него в Жуан-ле-Пэне, и я охотно согласился.
По пути в Ниццу я остановился на два дня в Париже и пошел в «Фоли Бержер» повидать Альфреда Джексона, одного из «восьми ланкаширских парней». Он мне рассказал, что семья Джексонов процветает — у них теперь антреприза восьми танцевальных ансамблей; старик еще жив, и, если бы я пришел в «Фоли Бержер» на репетицию, то мог бы его повидать. Хотя ему уже было за восемьдесят, старик выглядел здоровым и бодрым. Мы поговорили с ним о старых временах, то и дело прерывая друг друга восклицаниями: «Ну кто бы мог подумать!»
— Знаешь, Чарли, — сказал он, — когда я вспоминаю тебя, я чаще всего думаю, каким ты был добрым ребенком.
Никогда не следует наслаждаться лестью публики слишком долго. Она вроде суфле: если дать ему постоять, оно опадет. Так было и с оказанным мне восторженным приемом — ко мне вдруг стали охладевать. Сначала повеяло свежим ветерком с газетных страниц. Гиперболы похвал вдруг перешли в свою противоположность — теперь, должно быть, этим рассчитывали заинтересовать читателя.
Шумные дни в Лондоне и Париже начали теперь сказываться — я почувствовал усталость, мне нужно было отдохнуть. Но едва я начал приходить в себя в Жуан-ле-Пэне, как меня уже попросили выступить на некоем официальном благотворительном вечере в лондонском «Палладиуме». Вместо этого я послал чек на двести фунтов. Это вызвало скандал — я оскорбил короля, выказал неуважение к королевскому приказу. Но я не воспринял письмо директора «Палладиума» как королевский эдикт, и к тому же я был неподготовлен и не смог бы сыграть по срочному уведомлению.
Следующей атаке я подвергся недели три спустя. В один прекрасный день, когда я поджидал своего партнера на теннисном корте, ко мне подошел молодой человек и назвался другом моего приятеля. Перекинувшись двумя-тремя вежливыми фразами, мы постепенно разговорились и стали обмениваться мнениями по разным общим вопросам. Молодой человек был приятен и проявлял живой интерес к моим высказываниям. А у меня есть такая слабость: я могу вдруг влюбиться в человека, особенно, если он умеет хорошо слушать, — и я разговорился вовсю. Я говорил о мировой политике, очень пессимистично рисуя положение дел в Европе и утверждая, что оно неминуемо приведет к войне.
— Ну уж меня-то им не удастся загнать в эту бойню, — заметил мой новый приятель.
— А я и не стал бы вас за это винить, — ответил я. — Я не испытываю особого уважения к тем, кто вовлекает нас в беду. Я не хочу, чтобы мне указывали, кого я должен убивать и за что я должен умереть, — и все это будто бы во имя патриотизма.
Расстались мы очень сердечно. Если не ошибаюсь, мы даже сговорились вместе пообедать на другой день, но он больше так и не появлялся. И вдруг я узнаю, что разговаривал не с другом, а с газетным репортером — на следующий день на первой полосе газет появились заголовки, набранные крупным шрифтом: «Чарли Чаплин не патриот!» и так далее и тому подобное.
Это справедливо по существу, но я вовсе не хотел, чтобы мои личные взгляды обнародовались в газетах. Я и в самом деле не патриот, и не только по этическим или чисто интеллектуальным причинам, но и потому, что я попросту лишен этого чувства. Как может человек испытывать чувство патриотизма, когда во имя его было истреблено шесть миллионов евреев? Мне могут возразить, что это касается лишь Германии. Но элементы кровожадности могут оказаться и у других наций.
Я не могу кричать и о национальной гордости. Если за плечами у человека семейные традиции, родной дом и старый сад, счастливое детство, предки и друзья, — я могу понять это чувство, но у меня самого нет такого прошлого. В крайнем случае я признаю патриотизм как приверженность к местным обычаям — к скачкам или к охоте на лисицу, к йоркширскому пудингу или к американскому рубленому шницелю и кока-коле. Но в наши дни самые разные местные достопримечательности распространились по всему миру. Конечно, если бы страна, в которой я живу, подверглась нападению, я уверен, что я, как и большинство из нас, был бы способен пойти на величайшую жертву. Но чрезмерно пылкой любви к своей стране я не питаю; стоит только мне убедиться, что в ней возобладал нацизм, — и я тут же, без малейших угрызений совести, готов покинуть ее пределы. А по моим наблюдениям дремлющие клеточки нацизма в кратчайшие сроки могут активизироваться в любой стране. Поэтому я не хочу ничем жертвовать во имя политики, если только сам не поверю в ту цель, которую она преследует. Я не хочу быть мучеником во имя национализма и не желаю умирать ни за президента, ни за премьер-министра, ни за диктатора.