26 декабря. «Я нашел кой-какой способ играть с шансами выиграть, правда, немного, но все же – это честнее, чем писать для „Мира Божьего“ и пр. и пр. <…> Выиграю, построю в Петербурге театр и буду конкурировать с А. С. Сувориным».
5 февраля. «Милый Антонио, ты со мной не шути. Я действительно собираюсь в Ниццу <…> Ты заблуждаешься, что в рулетку нельзя выиграть. Я тебе это докажу. Я докажу тебе удивительные вещи. Поэтому жди меня с замиранием сердца».
В начале марта Потапенко наконец прибыл. На следующий день Сумбатов проиграл семь тысяч франков, Антон – всего тридцать. Потапенко же в игре везло. Годы спустя он вспоминал: «Монте-Карло производило на него удручающее впечатление, но было неправдой сказать, что он остался недоступен его отраве. Может быть, отчасти я заразил его своей уверенностью <…> что есть в игре этой какой-то простой секрет, который надо только разгадать – и тогда… Ну, тогда, конечно, выступала главная мечта писателя: работать свободно и никогда не думать о гонораре <…> И вот он – трезвый, рассудительный, осторожный – поддался искушению. Мы накупили целую гору бюллетеней, даже маленькую рулетку, и по целым часам сидели с карандашом в руках над бумагой, которую исписывали цифрами. Мы разрабатывали систему, мы искали секрет…»
Свои вычисления Антон записывал даже на старых письмах. Вооружившись теорией, друзья снова отправились в Монте-Карло. Сумбатов проиграл десять тысяч франков и отправился восвояси. Вошедший в азарт Потапенко – растрепанный, с синяками под глазами – выиграл четыреста франков; спустя неделю он добавил еще сто десять. Как раз в тот момент, когда в Ниццу пожаловала английская королева Виктория, Потапенко снялся и отбыл в Россию. Вскоре Чехов получил письмо от бухгалтера «Нивы» Грюнберга, в котором тот, ссылаясь на Потапенко, писал, что Антон нуждается в авансе. Вслед за письмом прибыли две тысячи франков – с намеком, что Чехов не заставит себя ждать с рукописью. Антон держал язык за зубами: половину этой суммы он одолжил Потапенко. В конце апреля Потапенко как ни в чем не бывало писал ему в Париж: «Я туда пришлю тебе тысячу франков. Кстати об этих деньгах. Я здесь никому не сказал. Чтобы избежать ненужных восклицаний и киваний главами, я всем невинно наврал, что мы с тобой выиграли по 700 франков».
Время шло, погода благоприятствовала, однако здоровье Антона (как, впрочем, и его денежные дела) оставляло желать лучшего. В Ницце Чехова настигло еще одно утомительное дело – неоконченный портрет для Третьяковской галереи. (Еще раньше Чехов отказался, опасаясь за свои легкие, позировать Бразу в Париже.) Третьяков согласился покрыть художнику дорожные расходы, и 14 марта тот объявился в Ницце. Портрет решено было писать заново. Антон с этой неизбежностью смирился, но с условием, что позировать будет только утром и не больше десяти дней. Готовый портрет Антону не понравился – «выражение <…> такое, точно я нанюхался хрену», однако свое недовольство он оставил при себе.
В середине апреля Антон стал собираться домой. Взяв с собой в дорогу большой кулек конфет, вместе с Ковалевским они выехали в Париж. Там он думал задержаться до тех пор, пока в Мелихове не установится теплая погода (Маша писала ему: «Снег туго тает <…> По утрам морозы»). Однако грачи и стрижи уже прилетели, в пруду квакали лягушки, а 24 апреля в лесу закуковала кукушка. Павел Егорович записал в дневнике, что Антоше «пора возвратиться».
У Антона были причины задержаться в Париже. Об этом можно узнать из дневника Суворина: «Хотел ехать в Париж, куда приехал Чехов из Ниццы, но заболел и сижу дома». Однако неделю спустя Суворин уже мчался во Францию на Северном экспрессе. Антон дал двухчасовое интервью известному еврейскому журналисту Бернару Лазару, в котором по-французски говорил о своем отношении к делу Дрейфуса[425]. У него была также встреча с Матье Дрейфусом (тот решил заняться русским языком) и Жаком Мерпертом, другом Дрейфуса и сотрудником компании торговца зерном Луи Дрейфуса. (Мерперт преподавал в Париже русский язык и попросил Антона прислать одноактную русскую пьесу для школьного спектакля.)
По приезде Суворина Антон переместился из третьеразрядной гостиницы «Дижон» в роскошный отель «Вандом» и поселился этажом ниже своего патрона. Дело Дрейфуса несколько отравляло беседы старых друзей. В дневниковой записи от 27 апреля Суворин расправился с либералами: «Здесь Чехов. Все время со мной. <…> Он мне рассказывал, что Короленко убедил его баллотироваться в члены Союза писателей <…> Оказалось, что среди этого Союза оказалось несколько членов, которые говорили, что Чехова следует забаллотировать за „Мужиков“ <…> и эти свиньи становятся судьями замечательного писателя. <…> Дрейфусарам [на выборах] не повезло. <…> Я спросил его [Де-Роберти], видел ли он Золя? „Видел“. – „Что ж, он говорил что-нибудь о Дрейфусе?“ – „Он говорил, что он убежден в его невинности“. – „Ну а доказательства?“ – „Доказательств он не имеет“».
И все-таки в эти три недели в Париже Антон был как никогда доволен жизнью. Оживился и Суворин, еще месяц назад страдавший от глубокой тоски. Вместе с Чеховым они подбирали экспонаты для музея в Таганроге. Антон с Павловским день и ночь защищали перед Сувориным Дрейфуса, и в какой-то момент им показалось, что его удалось переубедить, так что даже спина его приобрела виноватый вид.
Таганрогские родичи не давали забыть Чехову о том, что родной город нуждается в его помощи. Впрочем, он и без напоминаний хлопотал о музее, библиотеке, гостиницах и санатории для рабочих недавно построенного литейного завода. Город собирался отмечать двухсотлетний юбилей, и Чехов вел в Париже переговоры со скульпторами Антокольским и Бернштамом о памятнике Петру I. Не забыл он и своей родни: Павлу Егоровичу купил соломенную шляпу, Евгении Яковлевне – зонтик, Маше – платков. Себя тоже не обидел – прикупил ночных рубах до пят. По улицам Чехов прогуливался в цилиндре. Подумывал нанести визит Золя, но постеснялся своего французского; русский и французский дрейфусары ограничились тем, что обменялись приветствиями.
Май в Мелихове обещал быть сухим и жарким. Деревья уже распустились; Павел Егорович держал открытыми окна и двери. Нагруженный подарками, Антон наконец занял купе в «поезде-молнии». Его провожал Суворин, уверившийся в том, что Чехов в Париже поправился. На прощание он дал Антону 1000 франков и подарил подушку и золотые запонки. (Деньги Антон возвратил через Павловского.) Вернуться в Россию Чехов хотел незамеченным. Брата он предупредил: «Встречайте меня не суетясь». Маше надлежало через день встречать его в Москве. О приезде Чехова было известно только ей и Потапенко.
Глава 64
Рождение театра
май – сентябрь 1898 года
Суворин велел Анне Ивановне встретить Антона с экипажем и отвезти к ним в дом[426]. Настя доложила в письме отцу, что у Антона нездоровый вид и ослабевший голос. До Мелихова Чехов добрался 5 мая. В кабинете его ждал заваленный письмами стол. Из домашних никто не поспешил поздравить его с выздоровлением; Евгения Яковлевна написала Мише, что Антон «очень похудел»[427].
Важное письмо пришло от Владимира Немировича-Данченко – с его старшим братом, Василием, Антон проводил время в игорных домах Монте-Карло. Общаясь с Владимиром уже десять лет, Чехов всегда доверял его театральному вкусу и еще больше зауважал его, когда он оставил карьеру драматурга и занялся режиссурой и обучением актеров. К тому времени он стал ведущим преподавателем Музыкально-драматического училища Московского филармонического общества. В 1898 году Немирович свел шестерых своих лучших актеров (среди них была Ольга Книппер[428]) с Константином Станиславским, который со своей стороны представил четырех своих лучших актеров из Литературно-художественного кружка, и в итоге на свет появился Московский Художественный театр. Ему было суждено стать первым частным театром, составившим достойную конкуренцию императорской сцене и в репертуаре, и в актерском искусстве. МХТ субсидировался богатыми меценатами (сам Станиславский был владельцем бумагопрядильной фабрики) и вместе с тем был свободен от ограничений, налагаемых Театрально-литературным комитетом на репертуар государственных театров. Энтузиазм Немировича-Данченко, помноженный на гений Станиславского – сами себе они напоминали двух медведей в одной берлоге, – дал многообещающий результат. Единственное, в чем нуждался молодой и боевой театр, – это новый репертуар. Идея вернуть на сцену чеховскую «Чайку» возникла с оглядкой на Василия Немировича-Данченко: в 1896 году в письме к брату он в пух и прах раскритиковал пьесу. (Братья всю жизнь были соперниками, и Владимир обычно защищал все, против чего ополчался Василий.) Московский театр был создан в пику театральному Петербургу: «Дорогой Володя! Ты спрашиваешь о пьесе Чехова. Я душой люблю Антона Павловича и ценю его. <…> Это скучная, тягучая, озлобляющая слушателей вещь <…> Где ты видел <…> сорокалетнюю женщину, отказывающуюся добровольно от своего любовника? Это не пьеса. Сценического – ничего. По-моему, для сцены Чехов мертв. Первый спектакль был так ужасен, что когда Суворин мне о нем рассказывал, у меня слезы навертывались на глаза. Публика тоже была права <…> Зала ждала великого, а встретила скучное и плохое. <…> Надо быть в себя влюбленным, чтобы поставить такую вещь. Я скажу больше, Чехов не драматург. Чем он скорее забудет сцену, тем для него лучше»[429].