Я жил в невероятнейшем эмоциональном напряжении. Хотя я и не предугадал истинный масштаб военной катастрофы, я все же сумел предвидеть гораздо больше, чем многие другие. Будущее вселяло в меня ужас, но еще больший ужас я испытывал от того, что девяносто процентов населения радостно предвкушает кровавую бойню. Мне пришлось пересмотреть свои взгляды на природу человека. В ту пору я был полным невеждой в психоанализе, но своим путем пришел к психоаналитическим воззрениям на человеческие страсти. Я сделал эти выводы, пытаясь осмыслить общее отношение к войне. Раньше я полагал, что родителям свойственно любить своих чад, но война убедила меня в том, что это скорее исключение. Я также полагал, что люди больше всего на свете любят деньги, но обнаружил, что еще больше они любят разрушение. Я полагал, что интеллектуалы, как правило, любят истину, но опять-таки выяснил, что не более десяти процентов из них предпочтут истину популярности. Гилберт Марри, мой близкий друг с 1902 года, занимал в отличие от меня пробурскую позицию. Естественно было ожидать от него, что он и теперь станет на миролюбивые рельсы, а он принялся писать о вероломстве немцев и сверхъестественных добродетелях сэра Эдварда Грея. Я преисполнился отчаянного сочувствия к молодым людям, которым грозила отправка на бойню, и ненавистью ко всем европейским государственным деятелям. В течение нескольких недель мне казалось, что, встреться мне на пути Асквит или Грей, я не удержусь от смертоубийства. Однако постепенно эти личные чувства исчезли. Их поглотила огромная трагедия и понимание того, что государственные деятели всего-навсего дали волю стремлениям самих народов.
Кроме всего прочего, меня терзали «муки патриотизма». Успехи немцев до битвы на Марне вызывали у меня ненависть. Я желал поражения Германии так же страстно, как какой-нибудь отставной полковник. Любовь к Англии — чуть ли не самое сильное чувство, на какое я способен, и отрешиться от него в тот момент было мне очень трудно. Тем не менее у меня никогда не возникало даже мимолетного сомнения относительно того, что я должен делать. Порой я ощущал себя скептиком, порой бывал циничен, а то и равнодушен, но когда пришла война, до меня словно донесся глас Божий. Я знал, что мой долг — протестовать, пусть даже этот протест не даст плодов. Все мое существо восстало против войны. Как ревнителю истины мне была отвратительна националистическая пропаганда, которая велась во всех воюющих странах. Как стороннику цивилизации мне претило возвращение варварства. Как человека с нормальными родительскими чувствами меня глубоко ранила массовая бойня молодежи. Я не надеялся на то, что из противостояния войне выйдет толк, но чувствовал, что для спасения человеческой чести те, кого еще не сшибло с ног, должны доказать, что они твердо стоят на земле. После того как я увидел эшелоны с новобранцами, отправлявшиеся с вокзала Ватерлоо, меня стали посещать странные видения. Я почти воочию видел, как рушатся и падают в воду лондонские мосты, как город исчезает, словно утренний туман. Его жители казались мне призраками, и я всерьез задумался о том, не есть ли мир, где я вроде бы жил, всего лишь плод моих болезненных кошмаров. Однако эти настроения были мимолетны, а необходимость работать положила им конец.
Первое время Оттолайн была моей надежной опорой. Не будь ее, я бы чувствовал себя совершенно одиноким, но она никогда явно не выражала ни своей ненависти к войне, ни отказа принимать мифы и ту ложь, которыми был затуманен мир.
Некоторое утешение я нашел в беседах с Сантаяной, который находился тогда в Кембридже. Он был нейтралом, а кроме того, питал слишком мало уважения к человеческой породе, чтобы беспокоиться, уничтожит она себя или нет. Его спокойная философская отчужденность, хоть я и не имел желания ей подражать, действовала на меня благотворно. Накануне битвы на Марне, когда казалось, что немцы вот-вот возьмут Париж, он сонно заметил: «Думаю, мне надо поехать в Париж. У меня там зимние кальсоны, не хочется, чтобы они достались немцам. Есть и другая, менее важная причина, она заключается в том, что там у меня осталась рукопись книги, над которой я работал последние десять лет, но она мне не так нужна, как кальсоны». Он, однако, не поехал в Париж, потому что исход битвы на Марне снял с него эту заботу. Зато в другой раз он мне сказал: «Завтра еду в Севилью, хочу оказаться там, где люди не скрывают страстей».
С началом октябрьского семестра мне надо было опять читать лекции по математической логике, но это казалось бессмысленным Поэтому я взялся за организацию отделения Союза демократического контроля среди преподавателей, и многие мои коллеги по Тринити-колледжу на первый взгляд сочувствовали этой идее. Я также выступал на собраниях старшекурсников, которые выразили готовность меня слушать. Помнится, в одной из речей я сказал: «Глупо считать немцев злодеями», и, к моему удивлению, аудитория дружно зааплодировала. Но после того, как затонула «Лузитания», возобладал воинственный дух. Распространилось мнение, будто я каким-то образом несу ответственность за эту катастрофу. Из тех преподавателей, что входили в Союз демократического контроля, многие к тому времени получили мобилизационные повестки. Барнс (впоследствии епископ Бирмингемский) ушел из университета, чтобы стать настоятелем храма. Те, что постарше, начали впадать в истерическое состояние, и я заметил, что за трапезой меня стараются избегать.
Пока шла война, каждое Рождество на меня накатывало такое глубокое, всепоглощающее отчаяние, что я ничем не мог заниматься, только сидел в кресле и думал о бессмысленности человеческого существования. На Рождество 1914 года благодаря Оттолайн я нашел способ отчасти рассеять уныние. Я стал посещать от имени благотворительного комитета нищих немцев, чтобы выяснить, в каких условиях они живут, и, если понадобится, помочь им. Эта работа помогла разглядеть в яростном котле всеобщей ненависти примеры замечательной доброты. Нередко хозяйки жилищ в бедных кварталах, и сами-то бедные, позволяли немцам оставаться у них бесплатно, потому что знали, что работы им не найти. Вскоре это решилось само собой, поскольку всех немцев интернировали, но в первые месяцы войны они страшно бедствовали.
Как-то в октябре 1914 года на Нью-Оксфорд-стрит я встретил Т. С. Элиота. Я не знал, что он в Европе. Выяснилось, что он приехал в Англию из Берлина. Естественно, я спросил, что он думает о войне. «Не знаю, — ответил он, — одно могу сказать: я не пацифист». Иными словами, он готов был воспользоваться любым оправданием геноцида. Я близко сдружился с ним, а впоследствии и с его женой, на которой он женился в начале 1915 года. Поскольку они были отчаянно бедны, я предоставил им одну из двух спален в моей квартире, в результате чего часто мог их видеть. Я любил их обоих и старался всячески им помогать, покуда не обнаружил, что невзгоды доставляли им удовольствие. У меня были облигации одной инженерной компании, которая теперь перешла на военные рельсы, номинальной стоимостью три тысячи фунтов. Я никак не мог решить, что мне с ними делать, и наконец отдал Элиоту. Годы спустя, когда война кончилась и сам он позабыл о бедности, Элиот вернул их мне.