Впрочем, страсти и тайны буквально окружали Достоевского, шесть лет проведшего в стенах Михайловского замка. Вот бредет по коридору девяностолетний «кастелян» замка, «чудодей» Иван Семенович Брызгалов — на нем старинный мундир, высокие ботфорты, шляпа павловских времен, в руке длинная трость. Он мог бы многое порассказать о загадках истории последнего павловского убежища. Замок был возведен в 1801 году по велению Павла архитектором Баженовым. Собственно, это был не столько замок-дворец, сколько крепость, окруженная рвами с водой и с перекидными через них подъемными мостами, вокруг замка установили пушки. Говорили, будто Павел боялся мести каких-то масонов.
— Он и сам был сначала масон, а потом порвал с ними, — переходя на шепот, сообщал один из старших воспитанников.
— За то и мстили императору, — добавлял другой, передавая новеньким легенды и были замка.
— Масоны там или кто, — размышлял третий, — но прожил здесь император только сорок дней — ночью 11 марта 1801 года его задушили в опочивальне, это там, где теперь наша домовая церковь.
— Господа, господа, как же так, — волновались вновь посвященные, — церковь ставят на месте убиения токмо в том случае, ежели убиенного святым почитают! Тут что-то не так! Тайна какая-то, господа!..
— Тут тайна на тайне, — перебивал его кто-нибудь из старших, — злоубийство-то на сороковую, заметьте, ночь после вселения императора в замок учинено — число, господа, мистическое!
— Масоны ведают секрет чисел, господа, а вообще-то они революционеры и республиканцы, — уже едва слышалось.
— Иезуиты они и убийцы, — возражали ему молодым, неустоявшимся басом. — Враги отечества и православия.
— Господа, это как же так, господа, выходит, будто и сам государь император был поначалу врагом православия и отечества своего? — удивляясь собственной логике, опасливо спрашивал кто-то.
— Или революционером, — продолжал другой, и все прыскали, озираясь.
— Ну вот, договорились, за такое блудомыслие знаете что! — испуганно угрожал скрипучий голосок.
Объяснить толком все эти и другие странные и страшные вещи было некому, и новые владельцы тайн разбредались по замку, озадаченные тем более, что многие из них вспоминали при этом, что император Александр I, с чьего согласия будто бы удавили его отца, и сам, как утверждали дворцовые легенды, был в то время масоном...
Хочу воспеть свободу миру,
На тронах поразить порок... —
вспоминаются Достоевскому потрясающие своей откровенностью и дерзостью строки пушкинской «Вольности» — она ходила в списках по Петербургу, и Иван Николаевич Шидловский читал ее своему юному другу. Пушкину было тогда ровно столько же, сколько и ему, Достоевскому, сейчас, — восемнадцать лет... И Пушкин уже писал такие стихи! — и ведь писал где-то неподалеку отсюда, глядя, как рассказывали, из окна друзей своих, братьев Тургеневых, на Михайловский замок, ставший теперь для него, Достоевского, темницей и погребальницей его собственных литературных и иных мечтаний. Эх, кабы на свободу — какая жизнь! Пушкин в его годы успел уже прогневить царя, потом был сослан на юг... Конечно, необязательно же гневить царя и быть сосланным, чтобы стать великим, — ему совсем не хочется ссылаться никуда, хотя это так жалостливо и так возвышенно... Господи, прости за греховные мысли, да минует меня чаша сия; не дай никого прогневить, даже училищное начальство, а то угодишь как раз еще на год в тот же класс, — нет, уж лучше помереть сразу...
Красив пустынный в эти предотбойные часы дворец, когда кондукторы и «рябцы» уже поразошлись по своим комнатам, а начальство разъехалось по домам. В полусвете дрожащих свечей еще резче тени его лепного орнамента; еще загадочнее светлеют из темных углов античные слепки; матово поблескивают фрески, палата арабесок, ротонда атлантов, галерея Рафаэля... Теперь это конференц-зал, библиотека, приемные покои...
Сколько же еще томиться ему среди этой красоты? Скорее бы на волю...
...И днесь учитесь, о цари:
Ни наказанья, ни награды,
Ни кров темниц, ни алтари —
Не верные для вас ограды.
Склонитесь первые главой
Под сень надежную закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.
Пробил отбой. Глаза его слипаются, в полудреме всплывают, перемежаясь, недавние и давние видения.
Вот их рота располагается на ночь после утомительного похода в летние лагеря — в деревушке Старая Кикенка, что неподалеку от имения графа Орлова. Казалось, сама бедность в своем, ничем не прикрытом облике предстала перед его взором: низкие избы, потемневшие лики молодых, должно быть, крестьянок с плачущими голыми младенчиками на руках...
— Отчего детки плачут? Почему матери их черны? Почему не накормят дитё?.. — вспоминается ему давнее.
— Голодны, и нечем накормить, высохли груди матерей...
Неохотно, по слову рассказали мужики о бедах: глиниста земля, промыслов нет, последнее отбирают для их сиятельства, а может, и для его управляющего — кто ж их проверит, да и у кого просить милости, кому жаловаться?
Достоевский первый выложил в помощь несчастным — пусть хоть деток, младенчиков накормят — полученные от отца «на чай» и еще не до конца потраченные деньги. Его поддержал богатый, но чуткий к чужим бедам Бережецкий; вложили кто сколько смог в общую складчину и другие будущие офицеры. Но один... И ведь не из аристократов, им-то что до этих мужиков и баб, до этой черной крепостной кости — они для них словно чужая нация, нация их подневольных рабов; да и то: тот — барон, кичится своими остзейскими предками, тот — граф — курляндскими, а этот... Есть среди титулованных — знает Достоевский и таких, — кто обязан своими недавно купленными титулами откупам и винокурням, если уж и они — бароны, так он, Достоевский, тогда точно испанский король... А русский граф Орлов? Да он, видимо, только понаслышке знает о существовании такой «нации» — крестьяне, а в лицо ее никогда не видывал. А ведь среди и его мужиков — и этих, старокикенских, — не исключено, есть и те, кто четверть века назад спас отечество от Бонапартова нашествия, прославил на весь мир имя русского солдата...
Но этот-то, этот — хоть и тщательно скрывает, — но он, Достоевский, знает: он-то из мелких чиновников, принят в училище из милости, неужто ему незнакомо, что значит бедность? Неужто его сердце навсегда закрыто состраданию несчастным? Отказал... И как! С каким-то злорадным юродством, он — без пяти минут русский офицер, гордость и оплот отечества.
— Не имею возможности-с, самому, знаете ли, на чай, с позволения сказать, необходимы-с...