Весной из палисадника у самого вокзала я выбралась на поворотный круг, и это стало моим любимым местом для игры. Там были песчаные покатые склоны и росли желтые [цветы] «львиный зев». Когда приходили гости, мою няньку со мной посылали в Кузьмино[81] за яйцами для бисквитного торта. Мы не торопились возвращаться, пили до бесконечности чай с яблоками. Это был настоящий праздник.
При гостях меня учили хорошим манерам, но [у] меня не было желания отвечать на вопросы сюсюкающих дам и страшноватых железнодорожных офицеров. В то время в доме изрядно пили. Особенно я боялась чернобородого полковника Федорова[82], который говорил, что хочет меня увезти на дрезине к себе на Среднюю Рогатку[83]. От него всегда пахло вином, а резиновые сапоги выше колен, которые он мне обещал для прогулок, меня вовсе не прельщали.
После таких разговоров у меня бывали припадки особенной нежности к матери, которую я не отпускала с глаз.
Ей приходилось тайком уезжать из дому, чтобы я не плакала, когда я узнавала об ее отъезде, я ложилась на платформу и била ногами.
Там же у меня появилась первая француженка, старая M-me Lucie. В четыре года я очень болела. У меня был острый ревматизм. Единственное приятное в это время были ванны с солью и сосновым экстрактом. Вообще в этом возрасте мне пришлось много иметь дела с докторами. Мне вырезали гланды в Петербурге и за это подарили первого большого Мишку, белого, в матросском костюме.
В 1907 г. мы переехали в Гатчину.
Жизнь в Гатчине я считаю лучшим временем моего детства. У нас был просторный дом около полотна железной дороги, недалеко от того места, где сейчас полустанок «Гатчина первая»[84]. Когда мы переехали, за домом был большой, усыпанный песком и окруженный высоким желтым забором двор. На этот забор я влезала при прохождении каждого поезда. Иногда видела на площадке мою мать, возвращающуюся из Петербурга, или моего дядю[85], спрыгивающего на ходу около дома.
Когда мы обжились, ранней весною превратили наш двор в сад. Вдоль забора посадили кусты кротегуса, за ним липы, а в середине группы сирени; распланировали дорожки, сделали площадку для крокета, остальное пространство заполнили клумбами и засеяли японским газоном. Этот газон доставил мне много радости, я следила, как распускались то крошечные тюльпаны, то черные бархатистые цветы неведомого названия, а когда появились голубые лотосы около пруда, я сделала в умывальном тазу пруд для мишек.
Недавно[86], проезжая в поезде мимо нашего сада, я видела, как он разросся: липы вышиной в два человеческих роста и кусты сплошной стеной.
В доме у меня была своя комната, выходившая окном на улицу, с дверью в длинный коридор. Со мной спала няня, а в соседней комнате моя новая француженка, кокетливая и непонятная мне, всегда сама гладившая свои кружевные панталоны. Она меня научила делать гогель-могель и петь песенку: «Dansez-vous, Marquise?»[87] Однажды приехал ее кавалер, обедал с нами и подарил мне резиновую надувную свинку, которая с писком выдыхалась и падала с ног.
Над домом был очень страшный и интересный чердак, куда надо было влезать по приставной лестнице, с огромными расстояниями между перекладинами. Я долго не отваживалась добраться доверху, возвращалась с полдороги, но, набравшись духу, все же проникла туда с моим первым «женихом», Аркадием Петерс, мальчиком старше меня лет на семь.
На чердаке было много чудесных вещей, старая мебель, из которой можно было строить замки, старые книги с картинками, сломанные гипсовые фигуры, которых мы привлекали к нашим играм в качестве сторожей, гостей и солдат.
На чердак вход был запрещен, там было пыльно, много пауков. Я возвращалась оттуда в таком виде, что мне не позволяли садиться на стул, снимали двумя пальцами платье и сажали в ванну. Потом меня ставили в угол, но я не плакала, ковыряла стенку и радовалась, что можно не обедать[88].
В спальне моего дяди было тоже много интересных вещей: кольца для гимнастики, ввинченные в потолок, шкаф с душем, которого я боялась, потому что меня иногда насильно в него заталкивали и открывали всю воду. Вода брызгала со всех сторон, забиралась в глаза, в уши, в нос и пока в резервуаре, помещенном в шкафу, была хоть капля, — не переставало брызгать. К двери были приделаны резиновые ремни с ручками, тоже для гимнастики, и, велика была моя гордость, когда мне удавалось растянуть их на несколько сантиметров.
В маминой комнате был рояль, все тот же маленький «Мюльбах», на котором она с четырехлетнего возраста начала учиться. У нас собирались квартеты, квинтеты, бывали иногда певцы, но чаще приходили из казармы полковые знаменитости, как-то: мандолинисты, балалаечники, гитаристы и гармонисты. Они смущались непривычной обстановкой и стремились поскорее удрать. Впрочем, среди вестовых и денщиков у нас были искренние друзья. Вестовой, топивший печки, рассказывал мне такие чудесные сказки, что я их до сих пор помню. Денщики женились на няньках, кухарках и долго после окончания службы навещали и принимали нас. Я крестила ребят, не знаю только, где мои многочисленные крестники. Один денщик поднес моей матери коробку визитных карточек с трогательной надписью на крышке: «Милой моей барани преданный Михаил Рысин»[89]. Этими карточками, сделанными с большим вкусом, моя мать пользовалась очень долго.
В Гатчине у нас было довольно много знакомых. Самыми интересными из них я считаю семью Шуберских[90]. М-me Шуберская, Душа, рожденная княжна Хилкова, мамина большая приятельница, была очень некрасива, но обаятельна: в детстве ее не уберегли от черной оспы и все ее лицо, несмотря на многочисленные попытки это исправить, было изрыто рябинами. Она была несчастна в браке (это понимала даже я), жила на разных половинах с мужем, и мало занималась детьми. Паша Шуберская, ее дочь, моя первая подруга, была одних лет со мной. Одно время у нас была общая француженка, общие прогулки и общее воспитание. Ее младший брат, Андрей, только что родился и был толстым, бело-розовым бэби. Это был один из немногих малышей, к которому меня близко подпускали, я смотрела, как его купают, кормят и одевают.
В гостиной у них круглый год пахло сиренью, в маленьких оранжереях к Рождеству расцветали гиацинты, созревали огурцы и земляника. В большом саду нам позволяли играть одним. Мы этим широко пользовались. Раз, на похоронах куклы, мы оборвали все цветы, садовник жаловался, но никто мне не сказал ни слова.
В этом доме у самого вокзала я пережила свою первую драму. Однажды вечером за мной пришел денщик и сообщил мне, что моя мать и мой дядя поженились[91]; они только что вернулись из Петербурга с массой цветов, и что у нас дома гости. Я не хотела возвращаться домой. Я не хотела видеть своего дядю, мне казалось, что мама умерла.