Любовь вскоре соединилась с редкостной дружбой, скрепленной радостями от живых детей и горестью об умерших… Наверное, ни у одного известного русского писателя не было лучшей жены.
„Жизнь мила, — запишет Карамзин, — когда человек счастлив домашними и умеет работать без скуки“. Жизнь была мила — „История“ шла вперед.
Позже необыкновенность этой женщины будет осознана совершенно разными людьми, от юного Пушкина до царя Александра. Но об этом — не сейчас…
Являлись, впрочем, поводы, соблазны — выйти разок-другой из круга семьи и древностей, выйти и громко заговорить, заспорить, оставить следующим поколениям разного рода исповеди и программы. Искушение являлось и мужественно отвергалось. Противники же, недоброжелатели, наконец, насмешники „из своего круга“ не только говорили, но и писали.
ЗАПОВЕДИ КАРАМЗИНИСТОВ
1. Карамзин есть автор твой, да не будет для тебя иных авторов кроме его.
2. Не признавай ни одного писателя ему равным…
3. Не произноси имени Карамзина без благоговения.
4. Помни сочинения Карамзина наизусть…
5. Чти русского путешественника и Бедную Лизу, да грустно тебе будет и слезлив будешь на земле…
6. Не критикуй!
7. Не сравнивай!
8. Не суди!
9. Не говори об Истории правды.
10. Не прикасайся до переводов его, не трогай сочинений его, ни „Похвального слова“ его, ни „Пантеона“ его ни Марфы-Посадницы его, ни Натальи, боярской дочери его, ни всего Путешествия его, ни всего елико Николая Михайловича.
Ехидные шуточки насчет разных карамзинских изданий и множества поклонников… Но произносится и кое-что весьма серьезное.
„Я не знаю, сделал ли господин Карамзин эпоху в истории русского языка: но ежели сделал, так это очень худо; ибо если сделать эпоху, значит произвесть некоторую перемену в слоге, то в книге моей пространной ясно показано, какая перемена воспоследовала с языком нашим“. Далее автор этих строк утверждает, что в „Бедной Лизе“ „худые нравы названы благовоспитанностью“, а повесть Карамзина „Наталья, боярская дочь“ он „вырвал бы из рук дочери своей“.
Адмирал А. С. Шишков печатает в Петербурге свое „Рассуждение о старом и новом слоге российского языка“, где защита архаических форм, неприятие карамзинского новаторства незаметно переходит в полудонос: легкий слог — легкие мысли — худые правила — „разврат общественный“ — революция почти что…
Начинается большой, сложнейший диспут о судьбах русскою языка и словесности — диспут, в котором примут то или иное участие десятки сторонников и противников Карамзина. „Все“ — „кроме самого историографа. Некогда ему спорить — работать надо.
Зимой в московском доме, сперва в кругу новых родственников Вяземских, затем в квартире, снятой на Никольской (где поселился и Дмитриев/. шутники опять язвили, будто вся российская словесность помещается отныне в Москве на Никольской улице!); с мая по октябрь в имении Вяземских, Остафьеве близ Подольска.
Жизнь простая: встает в девятом часу, час прогулки — и скрывается до трех-четырех, иногда, если работа хорошо подвигается, так и позже.
К счастью, подрастает и с каждым годом все больше запоминает сводный брат жены, Петр Андреевич Вяземский: 11-летним мальчиком он печалился, что сестра выходит за старого Карамзина (грусть же свою изливал „стихами самого Карамзина“!); позже очень сблизились, хотя старший до поры до времени иронизировал над литературными опытами младшего (только много позже „признают“).
Петр Вяземский не был столь молчалив и сдержан, как сестра, и полвека спустя описал голые, оштукатуренные стены в кабинете историка, где „не было шкапов, кресел, диванов, этажерок, пюпитров, ковров, подушек“.
„Письменным столом его был тот, который первый попадется ему на глаза. Обыкновенный небольшой из простого дерева стол, на котором в наше время и горничная девушка в порядочном доме умываться бы не хотела, был завален бумагами и книгами. <…>Никакой авторской обстановки нашего времени. Постоянного сотрудника даже и для черновой работы не было. Не было и переписчика“.
Не было постоянного сотрудника…
Зато было много друзей и помощников; поскольку же большая их часть в ту пору жила в одном городе с Карамзиным, то писем и записок почти не писали, все решалось посещениями, разговорами, — но как же нам их услышать почти через два века?
Недостаток документов — избыток сомнений… Так зарождалась — глухо, неявно, а много десятилетий спустя более определенно — версия, что Карамзин один бы не справился.
Действительно, писатель, поэт, историк-дилетант берется за дело неслыханной сложности, требующее огромной специальной подготовки. Если бы он избегал серьезной, сугубо ученой, „сухой“ материи, а только бы живо повествовал о былых временах, „одушевлял, раскрашивал“, — это еще сочли бы естественным; но с самого начала каждый том делится на две половины: в первой — живой рассказ, и кому этого достаточно, может не заглядывать во второй отдел, где сотни примечаний, ссылок на летописи, латинские, немецкие, шведские, польские источники, тщательное сравнение версий.
Суровая наука. Положим, историк знает много языков. Но сверх того появляются источники арабские, венгерские, еврейские, кавказские… И пусть к началу XIX века наука история еще не столь резко выделилась из словесности, как это случится позже, — все равно вчерашнему литератору придется теперь углубиться и в палеографию, и в философию, и в географию, и в археографию. Татищев и Щербатов, правда, совмещали историю с серьезной государственной деятельностью, но ведь профессионализм постоянно возрастает; с Запада приходят серьезные труды немецких и английских ученых; стародавние, летописно-наивные способы исторического письма явно отмирают…
Когда же, в самом деле, успел 40-летний литератор овладеть всей новой и старой премудростью? Только на третьем году работы признается близким друзьям, что перестает бояться „ферулы Шлецера“ (то есть розги, которой мог бы наказать нерадивого ученика маститый немецкий академик).
Меж тем наблюдательный современник С. П. Жихарев записывает (24 марта 1807 г.), что в Петербурге Карамзиным „восхищается один только Гаврила Романович и стоит за него горою; прочие же про него или молчат или говорят, что пишет изряднехонькою прозою…“
Иначе говоря, в салонах „верят в успех повести, но никто почти не верит в Историю“…“
В архив он, конечно, ходил, но не слишком часто: искали, отбирали, доставляли старинные манускрипты прямо на стол историографу несколько специальных сотрудников, возглавляемых начальником Московского архива министерства иностранных дел и великолепным знатоком древностей Алексеем Федоровичем Малиновским. Много лет спустя Карамзин ему напишет: „Четверть века я от Вас не видал ничего, кроме доказательств истинной дружбы“.