В этих спорах поначалу высказывались и перемешивались всевозможные оттенки самых разных религиозных, философских, социальных, исторических и литературных мнений. Однако постепенно они поляризовались и выстраивались в твердые убеждения так называемых западников и славянофилов, чьи идейные столкновения и противоречия определили содержание русской общественной мысли сороковых годов. И те и другие, замечал Ю. Ф. Самарин, не соглашались почти ни в чем, но жили до поры до времени дружно, почти ежедневно сходились и составляли как бы одно общество — оба крыла «нуждались один в другом и притягивались взаимным сочувствием, основанным на единстве умственных интересов и на глубоком обоюдном уважении».
Обоюдное уважение западников и славянофилов обусловливалось высотой их нравственных запросов, личным благородством, стремлением к улучшению человеческих отношений. Единство же интересов составляли вопросы перспектив культуры и цивилизации, судьбы человека вообще в свете исторического своеобразия Европы и России. Однако сами же эти интересы предопределили коренное различие в подходах и оценках. Чаадаев в подобных расхождениях занимает особое и трудноуловимое место: оказав в известной степени катализирующее и системообразующее воздействие и на славянофилов, и на западников, он вместе с тем сам испытывал влияние первых, не переставая разделять идеи вторых. Те и другие, в свою очередь, ценили его и находили в его воззрениях нечто для укрепления собственных убеждений.
Когда весной 1840 года Герцен вернулся в Москву, он не замедлил посетить Петра Яковлевича, о чем сообщал M. H. Похвисневу, впоследствии сенатору, директору департамента полиции и начальнику главного управления по делам печати, а тогда молодому человеку, интересовавшемуся философическими и литературными вопросами: «Был я у Чаадаева, конечно, индивидуальность этого человека — à plus d'un sens[34] любопытна». Но вполне удовлетворить свое любопытство Александр Иванович смог только через полтора года, когда после пребывания в Петербурге и Новгороде вновь появился в древней столице.
Петр Яковлевич рассказал ему о недавней кончине М. Ф. Орлова. Москвичи, даже не знавшие опального генерала, выказали участие к больному. Множество людей присутствовало на отпевании и похоронах. Чаадаев составил текст эпитафии, где говорилось о заметном участии покойного «в достославном увенчании всенародной войны против Франции… Друзья любили его добрую душу!». Он поведал также своему молодому приятелю, что полиция опечатала бумаги покойного генерала и отправила их в Петербург. Неладно получилось и с некрологом для «Московских ведомостей», написанным Шевыревым и переданным на одобрение Петру Яковлевичу. Последний назвал его умной и благородной статьей, за которую должны сказать спасибо все друзья и близкие Орлова. Однако цензор обругал почившего каторжным и не пропустил статьи.
Рассказав о последних событиях и общей умственной атмосфере московской жизни, Чаадаев внимательно прислушивался к рассуждениям Герцена об увлечении петербуржцев эмансипаторскими романами Жорж Санд, экономическими и политическими идеями и утопиями Оуэна, Прудона, Конта, Кабе. Несомненно, заинтересовало его столкновение между магистром университета Я. М. Неверовым и Белинским, описанное позднее на страницах «Былого и дум». На одной из литературных вечеринок магистр, укорив поэта А. В. Кольцова за то, что тот перестал носить народный костюм, завел речь о первом философическом письме и характеризовал его напечатание как гнусный, вызывающий презрение поступок. Герцен стал возражать, что подобные эпитеты неприложимы к человеку, смело выразившему свое мнение и пострадавшему за него. «Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил с своего дивана, подошел ко мне уже бледный, как полотно, и, ударив меня по плечу, сказал:
— Вот они, высказались — инквизиторы, цензоры — на веревочке мысль водить… и пошел и пошел.
С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить, речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным.
Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замолчал. При слове «гильотина» хозяин побледнел, гости обеспокоились, сделалась пауза…»
Об изменении взглядов Белинского Чаадаеву говорил и Кольцов, сообщавший в начале 1841 года критику в Петербург о своем посещении «басманного философа». Но, конечно, вряд ли кто лучше Герцена мог рассказать о том, как «неистовый Виссарион» обрушился со всей страстью «гладиаторской натуры» на «индийский покой созерцания и изучения вместо борьбы» в своих прежних воззрениях. В эпизоде, описанном в «Былом и думах», как бы представлены в едином сплаве духовно-психологические и идейно-мировоззренческие особенности новых убеждений критика. Белинский считал личный и общечеловеческий разум двигателем, а степень образования критерием социального прогресса. Поэтому в спорах со славянофилами критик «зрячие» и «более образованные» страны противопоставлял «лапотной и сермяжной действительности» в «слепой» России, которой необходимо усвоить последние достижения европейской мысли, науки и цивилизации, чтобы включиться в мировую борьбу за освобождение личности от исторических предрассудков и установление на земле справедливого социального строя. Подобная борьба не может обойтись и без гильотины, имеющейся в «еще более образованных странах», ибо трудно представить, что принципиальные перемены могут сделаться «само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови». Так в сороковых годах осуществлялось, говоря словами Герцена, «выстраданное, желчное отрицание и страстное вмешательство во все вопросы» Белинского.
Чаадаеву все время слышалось что-то знакомое в рассуждениях критика о европейской культуре как мощном факторе в поступательном движении к всечеловеческому братству. Однако ни гильотина на этом пути, ни замена его весомого объяснения непонятным устремлением людей к какому-то абстрактному новому будущему, без чего, по словам Белинского, «не было бы прогресса, истории, жизни», не могли удовлетворить Петра Яковлевича.