Наняли вполне сносную квартиру из трех комнат на Иоганнштрассе и пошли покупать шляпку Анне Григорьевне. Собственно, из-за этой, еще не купленной шляпки они еще в Берлине, кажется впервые, и поссорились. Федор Михайлович тогда во время прогулки по городу, под только что распустившимися кронами знаменитых берлинских лип, щедро дарящих им ощущение весенней радости, вдруг заметил Анне Григорьевне, будто ее зимняя шляпка совсем не идет к обстановке, а дождь, в который они попали, и вовсе делает ее вид нелепым. Анна Григорьевна вспыхнула, успев крикнуть, что ежели ему, мол, стыдно с ней рядом, то лучше и вовсе расстаться, убежала от мужа, к неописуемому изумлению важных немецких обывателей, обрадованных неожиданному приключению. Когда она пришла домой, хозяйка сообщила, что Федор Михайлович недавно заходил и снова ушел, не сказав куда. И пока бежала, и особенно теперь, оказавшись одна в квартире, не зная, где муж и что думает о ней, чего только не передумала и не напридумала сама: и разлюбит он ее теперь, и правильно сделает, раз она такая дурная и капризная. Но если они разойдутся, она ни за что не вернется в Россию, потому что ей будет стыдно смотреть людям в глаза. Что она скажет его друзьям? Ведь они поверили в нее, а у нее оказалось такое злое сердце? Нет, уж лучше она останется здесь, в какой-нибудь не известной никому деревушке, и станет всю жизнь оплакивать свою ничем не восполнимую потерю. Потом ей вдруг причудилось, что Федор Михайлович так оскорбился ее выходкой — в таком состоянии он на все способен, — возьмет да и бросится в Шпрее...
Когда он наконец пришел, Анна Григорьевна так обрадовалась, что бросилась к нему, смеясь и плача сразу, и тут же выложила ему все свои видения. Федор Михайлович вместе с ней начал смеяться, заявив, что нужно иметь слишком уж мало самолюбия, чтобы решиться утонуть в столь ничтожной речонке. Мир был восстановлен, и оба неизвестно от чего почувствовали вдруг себя невероятно счастливыми. Зато в Дрездене шляпку купили замечательную — из белой итальянской соломки с розами — и отправились в Дрезденскую картинную галерею, о которой муж уже столько рассказывал ей. Долго стоял он, не отводя глаз от лица Спасителя, перед картиной «Христос с монетой», или «Динарий Кесаря» Тициана, «Мария с младенцем» Мурильо, «Святая ночь» Корреджо, «Христос» Каррачи, «Охота» Рюисдаля... Особенно потрясал его воображение Клод Лоррен: в «Пейзаже с Асисом и Галатеей» виделось ему явленное воочию воспоминание о легендарном прошлом человечества, воспоминание, вселяющее веру в будущее: так было, так может быть и так будет — мирно ласкающееся море в закатных лучах, прекрасные свободные люди на берегу, всенаполненность благодатью покоя, чудо слиянности души и природы; называл для себя эту картину — «Золотой век».
Но ничего не потрясало его до самых оснований так, как «Сикстинская Мадонна» Рафаэля. Образ Богоматери с младенцем на руках, словно парящей навстречу идущим к ней людям, ошеломил и Анну Григорьевну. Федор Михайлович стоял как бы зачарованный, будто перед его внутренним взором разверзлись вдруг бездны, непостижимые оку телесному духовные высоты, смотрел и не мог оторвать взгляда от полного света и скорби глубоко затаенного страдания Мадонны — матери, прозревшей грядущий сыну ее крестный путь. Вечная Матерь Человеческая с Младенцем у груди, противостоящая хаосу и сомнениям, вседозволенности, шаткости всех понятий, относительности добра и зла.
Да, только любя и страдая, может возвыситься художник до таких откровений в своих созданиях, только самопожертвованием дарит он людям радость возвышения от соприкосновения с явленным идеалом.
И сам он вновь ощущал всем существом своим признаки приближающейся писательской лихорадки.
А в остальном дрезденская жизнь его и Анны Григорьевны текла покойно и размеренно, без особых денежных забот и докучливости родственников; даже припадки, казалось, отступили от него, чтобы ничто не нарушало счастья, которое они вдруг так явственно наконец ощутили. Часа в три пополудни обычно шли в ресторан «Итальянская деревушка», представлявший собой крытую галерею, будто висевшую над самой Эльбой, заказывали свежеуловленную рыбу и белый рейнвейн, стоивший совсем дешево — 10 грошей за полубутылку. Федор Михайлович, владевший сносно немецким и прекрасно французским, прочитывал все имевшиеся здесь газеты, Анна Григорьевна предпочитала любоваться действительно чудными видами открывавшихся отсюда далей. Отдохнув часов до шести дома, шли пешком в великолепный дрезденский парк с его огромными, в английском духе лужайками. Вечерами здесь обычно играла музыка, иногда давали и серьезные концерты из любимых ими Моцарта и Бетховена. К десяти, как правило, были уже дома, пили чай, и Федор Михайлович усаживался за чтение новых и тех, что не смог прочитать в России, купленных уже здесь, в Германии, произведений Герцена, талант которого высоко ценил, и «Записок Дениса Давыдова». Анна Григорьевна принималась за свой дневник, испещренный недоступными его разумению стенографическими загогулинами. Часов в двенадцать, когда жена уже засыпала, Федор Михайлович, испросив у хозяйки самовар на ночь, садился писать давно обещанные и запроданные авансом воспоминания о Белинском. Прошлое наплывало, виделось то живо, словно вчера, то перемешивалось с новым, оспаривалось им, мысль никак не укладывалась, противоречила себе самой, рвалась... Благодарность, любовь к прежнему, живому Виссариону Григорьевичу не всегда находили в нем соответствующее продолжение в оценке Белинского для современной жизни. Вспомнилось, как Белинский ругал при нем Христа, а он не находил сил, чтоб оборвать, защитить. Оттого и злился теперь, и неприязнь к этому едва ли не единственному в его глазах «смертному греху» Белинского заставляла сомневаться, забывать на время о том светлом, непреходящем, о чем даже в каторге вспоминая, укреплялся духом. Во всяком случае, работа не шла. Под утро засыпал неспокойным сном не удовлетворенного собой человека, просыпался сумрачный, иной раз даже пытался поворчать, а если что, то и побраниться, и только веселая беззаботность и детски заразительный смех по любому поводу Анны Григорьевны, понимавшей состояние мужа, успокаивали, понемногу настраивали на иной, дневной ритм жизни, и он уже и сам, глядишь, смеялся, весело распевая любимые свои песни и арии.
Бывало, конечно, и она сердилась на него, и тогда уж он будто радовался причине посердиться в ответ, но чаще ему становилось вдруг смешно самому от ее сердитости — так не вязалась она с ее характером. Называл ее злючкой, уверял, что ее для ее же пользы надобно бы кое-когда и посечь, да разве же посечешь — очень уж мила, и они довольные шли в ресторан обедать, где Федор Михайлович с самым серьезным видом начинал выговаривать хозяйке, будто им сегодня в бараньем соусе подали кошку, на что хозяйка, выпучив от изумления глаза, извинялась, и они шли на улицу, весело распевая тут же сочиненную ими песню о том, как «бедный Федя кошку съел».