Рюмкин спал, не раздеваясь, свернувшись клубочком на диване. Вокруг него валялись обрывки черной бумаги, куски фотопленки, бачки с фиксажами — следы спешного проявления.
Случилось так, как мы и думали. Желая первым попасть в освобожденный город, он прилетел в Красноград утром, когда в городе еще шел бой. Самолет обстреляли зенитки. Рюмкин отлетел от города километров на десять, приземлился, погрелся на солнышке, а когда шум боя стал стихать, снова поднялся, прилетел обратно и на этот раз предусмотрительно опустился на северной окраине.
Снимки у него получились отличные. Но если бы читатели «Правды» знали, как добыта хотя бы вот та фотография пылающего, окутанного черным дымом города, над которым, как пятна, расплываются дымки шрапнельных разрывов.
Государственная комиссия по расследованию фашистских злодеяний начала в Харькове эксгумацию массовых могил. Сегодня утром мы с Ковановым там побывали.
На войне чувства притупляются. Невольно привыкаешь к виду смерти и разрушений, начинаешь не то чтобы равнодушно, но как-то спокойно рассматривать и воспринимать самый факт смерти. Но то, что мы увидели, все-таки потрясло и нас.
Огромные противотанковые рвы заполнены месивом человеческих тел. Трупы даже не сложены, а свалены как попало. Их, должно быть, как дрова, сбрасывали с грузовиков. Так и было.
После массовой бойни у Харьковского тракторного завода, когда в два дня было уничтожено столько мирных людей, что из них можно было бы составить население небольшого города, вереницы грузовиков подходили к этим ямам и, открыв борта у края рва, скидывали в него тех, кто еще час тому назад жил, думал, любил и ненавидел. Эти машины, вероятно, шли колоннами. Легко ли перевезти столько трупов! Кроме того, ежедневно в положенные часы «душегубки» подвозили сюда свой свежий груз, результат, так сказать, «текущей деятельности» гестапо.
Я видел, как опытные военные врачи и суровые судебные эксперты волновались при виде гигантских могил. Немолодой украинский поэт, человек, как я знал, большого мужества, плакал, как женщина.
Потом мы поехали на знакомую уже мне улицу, где в выгоревших госпитальных корпусах видел я недавно скелеты с гипсовыми повязками. Уже не было волейбольной площадки. Не было клумбы. Посреди двора зияли ямы, а в них в страшных позах лежали трупы в истлевших халатах.
Около могил толпились члены Государственной комиссии. Писатель Алексей Толстой — большой человек, медлительный, лобастый — сидел на скамейке, подавленный всем увиденным.
— Трудно охарактеризовать это, — сказал он и, помолчав, добавил: — Это фашизм.
Толстой попыхивает трубкой, окутывается облаком синеватого душистого дыма. Думает вслух:
— Много было писателей с большой фантазией. Данте, например…. А что его ад по сравнению вот с этим, — ткнул дымящейся трубкой в сторону груд человеческих костей в сгнившем госпитальном тряпье. — Его ад — дом отдыха, курорт… А это, не повидав, и вообразить невозможно. Какой-нибудь американец из штата Айова, который слыхал выстрелы разве что на охоте, прочтет в газетах и не поверит. Неправдоподобно, в уме не укладывается!
Глядя на массивную фигуру писателя, на его большую голову, покрытую черным широким беретом, на тяжелую трубку, которую он то и дело посасывает, можно ожидать, что у него бас. А говорит он хрипловатым тенорком самых мальчишеских интонаций, явно стилизуя под старорусскую речь. И глаза живые и быстрые, как мышки из норы, выглядывающие из-под приспущенных век.
Обернулся к нам и вдруг спросил:
— Знаете, что такое фашизм? Это препарат из подлости, жадности, глупости, властолюбия и трусости. Да, трусости. Такие вещи можно делать только из трусости, из опасения, что тебя вдруг перестанут бояться и что узнают, что ты не гигант, играющий народами, а самый обыкновенный, дрянной, истеричный человечишка, случайно взмывший на гребне грязной, вонючей волны.
Подробно расспрашивал нас о фронтовых делах, о последних боях, о жизни корреспондентской братии. Он тучен, нетороплив в движениях, любит пересыпать свою быструю речь весьма солеными словечками.
— Я ведь в первую мировую войну тоже был военным корреспондентом, — говорил он, снова и снова окутываясь трубочным дымом. — И водку из фляги пил, и по передовым с биноклем бегал. И за сестрами милосердия из санитарного поезда императрицы Марии приударял. Еще как! Все было… И скажу я вам, братия, тоже жестокая война была… Но такого, — он тычет трубкой в сторону раскрытых могил, где лежат скелеты с гипсовыми повязками, — такого не было… Кайзеровские немцы такого не допускали. Это новое, это уже от Гитлера… Немцы сами когда-нибудь будут блевать, вспоминая об этом…
Потом вдруг спрашивает:
— Ну а в своих корреспонденциях много врете? Нет? Ну а в ту мировую было дело, подвирали. Еще как! Среди нас был брат Владимира Ивановича Немировича-Данченко, ну того самого, мхатовского. Талантливый был журналист. Лихо писал. Так вот в писаньях своих такие финты давал, что мы его звали Невмерувральченко… — Посерьезнев, опять показал трубкой на скелеты с загипсованными повязками. — Понимаю вас. Зачем вам выдумывать? Вот как такое опишешь, если ты не Данте и не Эдгар По?..
Да, описать это трудно…
— …А Сергей Есенин в ту войну был братом милосердия. Не знаете? Ну вы много чего не знаете… Добровольцем пошел. По-тогдашнему вольноопределяющийся… И был хорошим братом. Видел его в форме — голубые глаза, кудри из-под фуражки — херувим, смерть сестричкам… Но это внешне. А старые лекаря о нем нам говорили: самоотверженнейший господин. Ночи возле тяжелораненого сидеть умел, разговорами развлекал, стихи свои читал… Так-то-с… Но такого, — он снова показал тростью в сторону костей с гипсовыми повязками, — о таком нам тогда и не снилось. Фашизм — проклятейшая идеология… Вот где сатана-то правит свой бал…
Ошеломленные, молча возвращались мы назад, и только вид оживающего Харькова несколько рассеивал гнетущее впечатление. Мелькают новые вывески — маленькие, неказистые, наспех намалеванные на фанере и на полотне, а то и просто на куске картона или на стене, но родные, советские. Женщины в пестрых летних платьях спешат куда-то по солнечной стороне улиц. Группа молодежи чинит мостовую. Монтеры тянут медный провод. Говорят, к Октябрьским торжествам харьковчане пустят трамвай по основным линиям.
Раненые в халатах и пижамах греются в садике на солнышке. Огромные афиши извещают о гастролях Ивана Семеновича Козловского. Маленькие рукописные листочки по-русски и по-украински объявляют студентам о начале занятий в медицинском, металлургическом, электромеханическом и каких-то других институтах.