На две недели задержался Гумилев и в Лондоне, куда попал 28 или 29 мая (10 или 11 июня). Остановился он у корреспондента лондонского журнала «The New Age» Карла Бехгофера, давнего знакомого по «Бродячей собаке»[448]. Журналист сотрудничал с Русским Правительственным Комитетом в Лондоне и, очевидно, был извещен о прибытии коллеги из «Русской воли» заранее. Помимо Бехгофера сотрудниками Комитета состояли бывший «цеховой подмастерье» Гумилева поэт Вадим Гарднер и художник-мозаичист Борис Анреп, один из «аполлоновских» авторов.
С последним Гумилев не знал, как себя вести. Как выяснилось, именно Анреп являлся злодеем, похоронившим надежды на семейное счастье. У Срезневских Ахматова ночь напролет читала лирические послания, столь же великолепные, сколько обидные для Гумилева. Получалось, что с весны 1915-го (!) мысли и чувства его жены целиком занимал этот обаятельный «русский англичанин».
Борис Васильевич Анреп, сын известного судебного медика, профессора и думского депутата В. К. Анрепа, с юности жил за границей, бывая на родине наездами. Во время этих – нечастых – визитов он появлялся в «Обществе поэтов» у своего давнего друга Николая Недоброво, не без успеха выступал со стихотворными опытами, но главным делом жизни, конечно, оставалась студия мозаики, которую Анреп открыл в Лондоне. К войне он стал весьма заметен в творческой элите английской столицы, входил в «Bloomsbury Group» вместе с Роджером Фраем[449] и Бертраном Расселом[450]. На страницах «Аполлона» публиковались его блестящие «Беседы» о живописной технике и живописном ремесле, где излагалась целая философия материала и цвета в мировой художественной практике от пещерных времен до Рембрандта и Фрагонара. Был притом неробкого десятка – храбро воевал в Галиции. Сейчас в качестве секретаря Russian Government Secretary Борис Анреп занимался военными поставками и радушно приветствовал нового русского гостя в India House, офисе Комитета.
Никакой дипломатии не потребовалось вовсе! С первых же минут Анреп увлеченно заговорил об Ахматовой:
– При встрече с ней я был очарован: волнующая личность, тонкие, острые замечания, а главное – прекрасные, мучительно-трогательные стихи. Во время одного из наших свиданий в 1915 году я говорил о своем неверии и о тщете религиозной мечты. Анна Андреевна строго меня отчитывала, указывала на путь веры как на залог счастья. «Без веры нельзя», так говорила она.
Гумилев сдержанно заметил, что на Ахматову, судя по всему, эти беседы тоже произвели неизгладимое впечатление. Анреп был искренно тронут:
– Мой друг Недоброво как-то сказал: «Я смотрю на религиозную философию как на ранний период научного знания, который я бы назвал периодом «фигурального» мышления и первоначального и патриархального обоснования моральных принципов. Но когда подумаешь, сколько красоты в искусстве и литературе обязано этой первобытной «фигуральной» философии, я отдаю ей должное преклонение». Его слова наполняют мне душу радостью, когда я делаю свои религиозные мозаики на религиозные сюжеты для церквей, так я – безбожник, творил святые лики с любовью и нежностью, и мои руки и душа тянулись к иконам, как к самым высоким выражениям человеческого духа. Теперь Вы понимаете, насколько важны и интересны для меня были беседы с человеком глубоко верующим. Мой интерес к ее стихам превратился в преклонение, и наши разговоры с Недоброво стали делаться односторонними, главный предмет были ее стихи и ее личность…
Гумилев перевел разговор на другое. Было ясно, что Анреп, следуя обычаям своей второй (а, вероятнее, уже первой) родины, мыслит все, связанное с Ахматовой, в категориях publicity[451], никак не ассоциируя предмет своего поклонения с privacy[452], и любые российские душевные откровения будут отскакивать от него, как горох от стены. Между тем privacy мозаичиста оказалось весьма насыщенной: русскую жену Юнию он сочетал со второй, английской женой, скандальной богемной художницей Хелен Мэйтленд[453]. Помимо того, Анреп входил в число интимных друзей леди Оттолин Морелль[454]. Последняя, знакомясь, не преминула уточнить у Гумилева:
– Не Ваша ли жена та интересная, очаровательная и талантливая русская поэтесса, о которой мне так много рассказывает Barys?
Гумилев с достоинством поклонился, дивясь в душе Ахматовой, умудрившейся выдумать себе на два года (!) «роман на расстоянии» – как делали некогда средневековые поэтессы-трубадуры Беатриче де Диа или Мария Шампанская. В окфордском поместье Моррель Garsington Manor, куда привез его Анреп, Гумилев провел воскресный день в спорах вокруг пацифистского демарша, который намеревался совершить в парламенте поэт Зигфрид Сассун, раненный на Западном фронте. При помощи леди Отоллин, убежденной противницы войны, Сассун составил «этическое заявление». «Я верю, что война умышленно продлевается теми, во власти которых ее прекратить, – писал он. – Я солдат, убежденный в том, что я действую от имени солдат. Я глубоко убежден, что эта Война, на которую я пошел как на оборонительную и освободительную, стала теперь войной агрессии и завоевания…»[455].
Гумилев под впечатлением пережитого в революционные дни в Петрограде налегал в беседах с англичанами на фатальную апокалипсическую мистику, связанную в периоды мировых потрясений «с великими религиозными воззрениями народа»:
– В России до сих пор сильна вера в Третий Завет. Ветхий Завет – это завещание Бога-Отца, Новый Завет – Бога-Сына, а Третий Завет должен исходить от Бога Святого Духа, Утешителя. Его-то и ждут в России…
Вероятно, его собеседником в Гарсингтоне был сам Бертран Рассел. А после возвращения в Лондон переводчик из «The New Age» Морис Беринг[456] свел Гумилева с другим «живым класииком» – Гилбертом Честертоном. Этот июньский вечер запомнился германской воздушной атакой, происшедшей в разгар литературного застолья в особняке леди Дафф. Небеса разверзлись, бомбы сыпались на Мейфэр[457], стоял адский грохот от разрывающейся где-то у Гайд-парка и Оксфорд-стрит шрапнели, прямо над Белгрейв-сквер истошно ревели моторы крылатых машин, проносившихся над самыми крышами и заглушавших голоса.
– Короли и магнаты, – орал Гумилев, воздевая свой бокал к грозному небу, – или народные толпы способны столкнуться в слепой ненависти друг к другу, люди же пера не поссорятся никогда! Став владыками мира, поэты или по крайней мере писатели, никогда не ошибутся, поскольку всегда смогут найти между собой общий язык…
«Говорил он по-французски, – вспоминал Честертон, – совершенно не умолкая, и мы притихли; а то, что он говорил, довольно характерно для его народа. Многие пытались определить это, но проще всего сказать, что у русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что-то роднило его с любым большевиком, мало того – с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно. Коммунистом он не был, утопистом – был, и утопия его была намного безумней коммунизма. Он предложил, чтобы миром правили поэты. Как он важно пояснил нам, он и сам был поэт. А кроме того, он был так учтив и великодушен, что предложил мне, тоже поэту, стать полноправным правителем Англии. Италию он отвел д’Аннунцио, Францию – Анатолю Франсу».