Оказывается, это любовное стихотворение Саши Черного — единственное во всем его литературном наследии — посвящено трехлетнему ребенку!
Такое певучее, лиричное, с таким глубоким подтекстом умиления, нежности и лютой эмигрантской тоски, это стихотворение поистине лучшее из всех, какие созданы им на чужбине, — стихотворение о трехлетнем ребенке.
Оно внятно говорит о той радости, какую в раздребезженную сиротскую жизнь поэта вносило общение с гармоническим миром ребенка.
Вообще у него в то время осталось последнее прибежище — дети. Едва лишь очутившись на чужбине, он принялся с увлечением писать для детей и вскоре стал одним из любимейших детских писателей.
Среди стихов, которые в этот период были написаны им для детей, встречается немало превосходных («Хрюшка», «Попка», «Гиена», «Больная кукла» и многие другие), но мы оказали бы ему плохую услугу, если бы вздумали дать современным читателям полное собрание его детских стихов, ибо наряду с крепкими, отлично сработанными он нередко создавал скороспелые, рыхлые, порою даже безвкусные опусы.
Все чаще стали у него появляться неточные образы, где одна метафора исключает другую:
Сыч — капельмейстер, серый волк.
И таких стихотворений с каждым годом становилось все больше.
То время, когда он написал «Приставалку», «Поезд», «Костер», «Про Катюшу», осталось далеко позади.
Его трагический отрыв от читательской массы стал ощущаться и здесь. Русская детвора в эмиграции уже к середине двадцатых годов не представляла собою монолитного целого. Она была распылена по всему свету и быстро ассимилировалась с иноязычной средой. Поэт очутился в безвоздушном пространстве — без читателей, без будущего, с одним только прошлым.
Но история русской литературы никогда не забудет, что, как ни сильна была темная масса духовных мещан, на которую опирался в ту пору черносотенный столыпинский режим, — среди немногих писателей, активно противодействовавших этому душегубному порядку вещей, не последнее место занимал своеобразный и сильный поэт — Саша Черный.
IНа двери висела бумажка, наскоро прикрепленная единственной кнопкой:
Народный комиссар просвещения А.В.ЛУНАЧАРСКИЙ Принимает только по субботам от 2 до 6
Но сразу было видно, что бумажка не строгая: висела она косо, без всяких претензий на официальную чопорность, и с нею никто не считался: входили в эту дверь когда вздумается.
Анатолий Васильевич — весь Петроград называл Луначарского Анатолием Васильевичем — жил тогда в Манежном переулке, недалеко от Литейного, в маленькой, невзрачной квартире, которую всякий день осаждали десятки людей, жаждавших его совета и помощи.
Педагоги, рабочие, изобретатели, библиотекари, цирковые эксцентрики, футуристы, художники всех направлений и жанров (от передвижников до кубистов), философы, балерины, гипнотизеры, певцы, поэты Пролеткульта и просто поэты, артисты бывшей императорской сцены — все они длиннейшей вереницей шли к Анатолию Васильевичу на второй этаж по измызганной лестнице, в тесную комнату, которая в конце концов стала называться, «приемной».
Это было в восемнадцатом году. Вскоре бумажка на двери заменилась другою, чрезвычайно внушительной:
Народный комиссар просвещения А. В. ЛУНАЧАРСКИЙ принимает в Зимнем дворце (по таким-то дням) и в Комиссариате просвещения (по таким-то дням) Здесь приема нет
Но и это никого не устрашало: уже к девяти утра приемная набивалась народом. Сидели на тощем диване, на подоконниках, на табуретах, принесенных из кухни. Среди множества других посетителей особенно отчетливо запомнились мне:
Всеволод Мейерхольд, все еще похожий на юношу, небритый, возбужденный, стремительный, словно вырвавшийся из вихря какой-то сумасшедшей работы;
Владимир Бехтерев, знаменитый психиатр, сонный, бородатый, обвислый, с дремучим мужицким лицом;
фотограф Наппельбаум, говорливый, общительный, в широкой художнической бархатной блузе;
сын Чернышевского Михаил Николаевич, молчаливый, приземистый, нежно поглаживающий пухлой рукой тяжелые ярко-красные книги — сочинения своего великого отца, о которых он пришел договориться с наркомом;
академик Ольденбург, очень маленький, несолидный и вертлявый, как мальчик, в кургузой демократической курточке;
старик романист Иероним Иеронимыч Ясинский, живописный, седой, импозантный красавец с великолепными густыми бровями и крохотными, хитрыми, маслянистыми глазками;
художник Юрий Анненков (всеобщий «Юрочка»), вездесущий, разбитной и талантливый;
Александр Кугель, знаток и фанатик театра, бывший король рецензентов, остроумный, курчавый, неряшливый, с недоброй усмешкой в обиженных, усталых глазах.
Все к нему, к Анатолию Васильевичу, за советом и помощью, а он сидит в комнатенке один — и каждого встречает с таким жадным, живым интересом, словно с давнего времени только и думал о том, как бы познакомиться с тем человеком, потолковать и, если нужно, поспорить.
Со мною он стал спорить после первых же слов.
— Нет, — говорил он, — вы делаете большую ошибку. Вы все время восхваляете этого вашего Уитмена за то, что он будто бы поэт демократии.[133] Но что такое демократия? Мещанство! Хитрая ширма для обмана трудящихся! Республика мелких собственников! Нет, Уитмен…
Он молодо встал и, шагая по комнатке, начал излагать свои мысли об американском поэте. Его быстрая, уверенная речь текла без запинок и пауз, он импровизировал ее с ораторским блеском, очень легко и свободно, и вскоре в ней послышались такие слова, как «просияние духа», «вселенское зодчество», «слияние человеческих воль». Но даже эта приподнятость речи шла Анатолию Васильевичу, его певучему голосу, всему его изящному облику. Без малейшего напряжения памяти он тут же процитировал стихи не только Уолта Уитмена, но и Верхарна, и Тютчева, и Жюля Ромена. Вообще стихов он знал множество на трех или четырех языках и любил декламировать их — тоже в несколько театральной манере.
Голос его становился все громче. Было похоже, что он произносит свою речь перед толпой на трибуне, и мне стало неловко, что весь этот пафос тратится на меня одного.
Все же я считал невозможным полностью принять то истолкование поэзии Уолта Уитмена, которое было дано Луначарским. Я смущенно заявил ему об этом, и, помню, мне очень понравилось, как терпимо, уважительно, без малейшей заносчивости выслушивает он мои возражения. Возражал я неумело и сбивчиво, но он с большим благожелательством вникал в мою мысль и даже помогал мне сформулировать ее возможно точнее, чтобы тотчас же восстать против нее.