…проехали в ландо красивые гейши, обмахиваясь овальными шелковыми веерами…
Грузчики-кули тащили на спинах ящики и тюки. Возле парапета набережной качались на волнах джонки с камышовыми парусами. А на рейде между двух крутящихся морских валов стоял громадный длинный русский броненосец «Петропавловск», грозно повернув в открытое море свои башенные орудия, а на мачте виднелось белое полотнище андреевского флага с двумя косо перекрещенными голубыми полосками, что делало его похожим на конверт.
В моей душе шевельнулось горячее чувство восторга, хотя я еще тогда не знал, что это необъяснимое чувство называется патриотизмом.
Тем ужаснее было то, что произошло в следующий миг: раздался довольно сильный пиротехнический взрыв — бенгальская вспышка посередине «Петропавловска», — фонтан золотого дождя, после чего длинный корпус броненосца раскололся пополам, нос и корма поднялись, и в таком виде корабль стал медленно опускаться в морскую пучину между двух крутящихся пенистых валов.
…"Петропавловск" тонул все быстрее, быстрее, и вскоре над гребнями искусственных волн осталась лишь одна мачта с андреевским флагом…
Но вот исчез и андреевский флаг под звуки марша «Тоска по родине», который беспрерывно исполняла балаганная шарманка.
Исчезли в пучине все матросы, офицеры, гордость и надежда русского флота адмирал Макаров, а также знаменитый художник Верещагин — о чем я уже заранее был осведомлен тетей, водившей меня в балаган.
Слезы катились по тетиным напудренным щекам, и она все время вытирала нос комочком маленького кружевного платка, тонко пахнущего французскими духами «кёр дё Жаннет», и почему-то это еще больше усиливало мое горе при виде гибели «Петропавловска».
«Петропавловск» взорвали японцы. А может быть, он напоролся на мину. Точно никто не знал.
А в это время на сопках вокруг Порт-Артура уже стреляли наши батареи, и в жестяно-голубом маньчжурском небе то там, то здесь вспыхивали черные, зловещие звезды взрывов японских шимоз; по набережной, шипя и стреляя, прыгали дымящиеся шутихи, крутился волчком, рассыпая вокруг золотые искры, фейерверк «солнце»; и под звуки все той же «Тоски по родине» скрученный в трубку занавес развернулся и упал, закрыв маленькую сцену, наполненную пороховым дымом фейерверка.
…когда мы вышли с тетей из балагана, за вокзалом догорел весенний закат, в воздухе пахло пылью, не успевшей еще осесть после дневного гулянья, и Куликово поле опустело. Это был последний, седьмой день пасхальной недели, конец ярмарки. Флаг уже был спущен, и выбеленный известью флагшток одиноко, голо торчал посреди Куликова поля. Рядом стоял околоточный надзиратель, сердито свистя в свой свисток, давая знать, что ярмарка закрыта. Некоторые балаганы уже начали разбирать, и возле них валялись оторванные тесины. А военный оркестр доигрывал последние такты марша «Тоска по родине», из которых я знал последние два стиха, слышанные мною от порт-артурских солдат, шлявшихся по улицам города: «Я отправляюсь в дальний путь, жена и дети дома ждуть»…
…И горе сжимало мое сердце…
Среди ночи я внезапно проснулся. Меня разбудил быстрый, бегущий звук, который сначала я принял за стук швейной машинки в столовой. Значит, подумал я, там за обеденным столом сидит мама и что-то строчит, сноровисто, быстро крутя никелированное колесо ручной швейной машинки, чугунное тело которой представлялось мне статуэткой египетской кошки на деревянном лакированном пьедестале с металлической плиткой.
(Впрочем, я еще тогда не знал, что существует Древний Египет с его статуэтками и странными фигурами людей, повернутых в профиль.)
Была глубокая ночь, и меня испугало, что мама слишком быстро шьет в этот ночной час что-то на ручной швейной машинке Зингера.
Я приподнял с подушки отяжелевшую от сна голову и огляделся.
Все вокруг было тихо и мирно, освещенное красным желатиновым ночником, который, как мне показалось, дрожал на комоде мелкой дрожью. Но мама и папа спали на своих тонких железных кроватях с медными шарами, не чувствуя озноба, который как бы уже охватил весь дом, а может быть, даже всю улицу.
Значит, это вовсе не мама строчила ночью на машинке. Тогда кто же? Неужели бабушка, жившая за коричневой ширмой в столовой? Но тогда бы в столовой был свет и он бы проникал в комнату, где мы спали, сквозь дверные щели или сквозь замочную скважину.
Однако в столовой было темно.
Озноб продолжался.
Теперь это был озноб мебели — буфета, стульев, стола. Это уже строчила не швейная машинка, а висячая столовая лампа с белым абажуром быстро и отрывисто звенела всеми своими составными частями: ламповым стеклом, неплотно вставленным в медную розетку, горелкой, цепью, на которой она висела на потолке под столом.
В мире происходило что-то странное и страшное.
Я заплакал и, просунув свою пухлую ручку сквозь сетку кроватки, на спинке которой мелко дрожал образок моего ангела-хранителя Валентина, разбудил маму, схватив ее за щеку.
— Что с тобой, мальчик? — спросила мама шепотом, чтобы не разбудить папу, похрапывавшего рядом с маминой кроватью. — Почему ты проснулся?
— Я боюсь, — сказал я.
— Чего же ты боишься?
— Там, в столовой, кто-то шьет на машинке, — шепотом проговорил я, боясь, что тот, кто шил, может меня услышать. — Кто-то шьет на машинке, и дрожит лампа.
Мама прислушалась, но странные бегущие звуки уже прекратились. В квартире царствовала мирная ночная тишина.
— Тебе померещилось, — сказала мама. — Спи, маленький, успокойся, Христос с тобой.
Она перекрестила меня, поцеловала, поправила одеяльце и подвернула его под мои ноги.
Я успокоился и, положив под щеку обе ладони ковшиком, заснул, но скоро опять проснулся все от того же дребезжащего, бегущего звука. Я не успел захныкать, как звук прекратился, хотя мне и казалось, что еще некоторое время вся комната с кроватями на колесиках, комодом и сухими обоями, скупо освещенными красным ночником, продолжала почти неощутимо дрожать, и мне почудилось, что за закрытыми ставнями неосязаемо дрожит не только наша длинная Базарная улица, но также и весь наш громадный город, границ которого я еще в ту пору не представлял.
…Дрожала вся природа…
И тут же я заснул с тревожным чувством какой-то непонятной, благополучно миновавшей опасности. Это чувство не покидало меня и утром, когда проснулись папа и мама, и, сидя вместе с ними за столом на своем высоком стуле, я ел пшеничковую кашу и пил кипяченое молоко, окуная в него горбушку белого хлеба — так называемого арнаута, — к которой прилипала молочная пенка.