Вот т. Саянов молчит, а в журнале не обозначено ни адреса, ни в каком даже месяце вышел. (Журнал „Ленинград“). Вижу материала не хватает. Неслучайно двойные номера. Может быть лучше дать побольше бумаги и объединить писателей вокруг одного журнала. Трагедии тут нет как говорил Вишневский[1318] — это называется рационализацией (смех). Пойдут дела хорошо, можно открыть второй и третий и даже пятый журнал. А пока лучше иметь один журнал, да хороший, чем два хромающих. Теперь о тех, кто приезжает с фронтов. Мы не должны их ставить на литературный „пьедестал“ — а если в литературном отношении слаб? Чинов много, а пишут плохо. Пусть вас ордена не смущают. Не на ордена надо смотреть, а на то, как и что пишут… Когда пишешь, учись уважать людей, а не научишься, не будешь уважаем…. Вы думаете они на фронте многому научились (в лит. отношении)? У нас 12 ½ миллионов стояло под ружьем, разве можно предположить, что они все ангелы… Пишешь хорошо — почет и уважение, плохо — учись писать лучше»[1319].
Тон речи Сталина едва ли не отеческий (хотя, конечно, в ней можно прочесть разные нюансы) — это обычный прием: Сталин знал, что аппарат со всей присущей ему жесткостью не допустит больше «ошибок» в литературе, что ему достаточно лишь погрозить пальцем писателям, понимая, что все и так смертельно перепугаются, а он, в очередной раз, произведет впечатление строгого, но заботливого и мудрого отца страны.
Решение о закрытии журнала «Ленинград», на чем настаивал Сталин, было принято сразу же на заседании Оргбюро, хотя все выступавшие писатели и просили вождя сохранить журнал. Решение по журналу «Звезда» поручили подготовить комиссии во главе со Ждановым, в неё был введен и Маленков.
Стрелы в адрес ленинградского горкома ВКП(б), который «проглядел крупнейшие ошибки журналов, устранился от руководства журналами и предоставил возможность чуждым советской литературе людям, вроде Зощенко и Ахматовой, занять руководящее положение в журналах», а так же «допустил грубую политическую ошибку», кооптировав Зощенко в состав редакции «Звезды»[1320] — эти стрелы, включенные в постановление ЦК и работавшие против Жданова (он десять лет руководил городом: с 1934 по 1944), надо думать, направлялись рукой Маленкова и его людей (в докладной записке Агитпропа все было куда мягче).
14 августа проект постановления был одобрен; в тот же день Жданов выехал в Ленинград его «разъяснять».
Интрига против ленинградского горкома, скрытая в постановлении ЦК, разумеется, не имела заметного резонанса в обществе, а вот беспардонно грубый, жестокий и несправедливый удар по Зощенко и Ахматовой был воспринят в разных кругах общества хотя и по-разному, но одинаково серьезно.
В связи с событиями 1946 года никому не приходило в голову слово «маленковщина», но слово «ждановщина» в революционную пору перестройки было на устах у всех[1321]. Понятно, что оба термина имеют одинаково неточный смысл, как и пресловутая «ежовщина», — они вуалируют роль «главного организатора и вдохновителя всех побед советского народа». Конечно, товарищ Сталин не имел в виду уничтожить писателя Зощенко как такового. Он просто хотел серьезно погрозить пальцем этому автору «пошлых рассказов» и заодно всем писателям советской страны (прошу простить за неминуемый акцент).
Поэтому Зощенко, как и Ахматова, исключенный вскоре из Союза писателей и лишенный продуктовых карточек, арестован не был[1322]. Ну, а то, что кампания 1946 года убила великого писателя, хотя он и прожил еще 12 лет — это, по возможной мысли товарища Сталина, говорило всего лишь о неспособности писателя Зощенко войти в настоящую советскую литературу.
Прочие события шли своим ходом. Жданов в 1948 году при загадочных обстоятельствах умер. А через год, в 1949 году, Маленков прокурировал «ленинградское дело», стоившее жизни многим партийным руководителям Ленинграда (в частности, Попкову, выступавшему на Оргбюро ЦК 9 августа 1946 года). Уничтожение креатуры бывшего конкурента могло быть полезно Маленкову и потому могло его интересовать (о том, что вскоре его самого исключат из «великой партии Ленина-Сталина», он не догадывался). Писатель Зощенко Маленкова не интересовал вообще.
Писательская публика (в своем большинстве) отнеслась к постановлению 1946 года «с пониманием». Вернувшийся с войны поэт Д. Самойлов записал 28 августа 1946 года: «Совершенно ясно, что послевоенный поворот в политике уже произошел. Литературное мещанство его не расчухало… Как всегда, литература отстала от политики. Решение ЦК спасает литературу от провинциального прозябания. Генеральный путь литературы — широкие политические страсти…»[1323].
КПСС много лет зубами держалась за постановление 1946 года, ни за что не желая его отменять. В кризисных литературных ситуациях это подлое постановление неизменно вынимали из нафталина и трясли им, подводя базис под борьбу с литературным инакомыслием. В спокойные времена о постановлении 1946 года вспоминали только в обязательных лекциях по истории КПСС — дуря головы всем студентам страны. Когда в подцензурных мемуарах «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург очень осторожно, но с нескрываемой горечью написал, что это постановление «на восемь лет определило судьбы нашей литературы»[1324] — цензура железно вычеркнула эти слова, полагая, что постановление 46-го года будет определять означенные судьбы вечно.
Заколдованная книга, или Бремя памяти
В 1920-е годы Серапионы категорически не соглашались с идеологическим клеймом «врага», приклеенным к Льву Лунцу. Они все искренне и справедливо считали себя литераторами, рожденными революцией, и впоследствии, давно уже став советскими писателями, о политическом содержании былых своих поступков, суждений и споров старались не помнить. Они дожили до старости, любили фрагментарно вспоминать годы литературной молодости, и чувство некоторой вины перед Лунцем, оставшимся молодым и начисто неизвестным стране, время от времени посещало их.
Константин Федин был первым, кто спустя годы напомнил читателям о Лунце; он сделал это в книге «Горький среди нас» (ее первая часть была напечатана в шестом, предвоенном, номере «Нового мира» за 1941 год, а вторая, написанная в эвакуации в Чистополе, появилась в печати три года спустя). Портрет Горького Федин дал на впечатляющем фоне всей литературной жизни Петрограда начала 1920-х годов, так что страницы о Серапионах оказались там естественными. Федин вспоминал, как возникло содружество «Серапионовы Братья», какие литературные споры вели Серапионы, причем о резких своих столкновениях с Лунцем он рассказывал с интонацией щемящей грусти. «На углу Троицкой — что-то среднее между пивной и кафе, — вспоминал Федин. — За узеньким столиком с пивными бутылками, на мраморе которого бледно меркнет поздний свет, тесно и неудобно сидим мы, все, кто остался в живых, девять из десяти, или только с ощущением, что все, кроме одного, который никогда больше не будет с нами: в этот день, поутру, пришло известие о смерти Льва Лунца. Мы вспоминаем о нем все, что можно вспомнить, и мы с грустною усмешкой спорим — кто следующий? — потому что Лунц ушёл первым»[1325].