— Совсем-совсем?
— А то?
— Прямо счас?
— Немедля!
— Еще как хочу!
— Закрой глаза и не подглядывай. Только по-честному.
Весь напрягся, сижу зажмурившись, предвкушаю. Слышу, она возится — раздевается. Вот девка! Во дает! А что потом?
— Открывай! — орет она.
Открываю глаза — на стене напротив висит огромная фотка ню: лежащий младенец женского полу, ножки в разброс и что сразу бросается в глаза — огромная половая щель меж ними. Только что не ахнул. Оторваться нет сил. Для моей прозы-обнаженки такая обнаженка в самый раз!
— Ну, что, гад, доволен?
— Предпочел бы в живом виде.
— Так я же выросла!
— Хочу выросшую. Увидеть. Нагишом. Увидеть — и умереть, — распаляюсь я. — Где ты была, когда я был молод!
— Может, ты еще и ребеночка мне заделаешь? Или только анатомическая демонстрация? Ладно, как-нибудь в другой раз, коли тебе так неймется. Жалко, что ли, — друг моего детства и враг моего отца. — И вдруг совсем доверительно: — Где мало изменилась, так это между ног. Если не считать дефлорации, которой, честно, и не заметила. Зато такая же нерожалая. Как прежде.
— А когда первый раз?
— Первый раз в первый класс. — И ржет. — Не помню. — И тут же: — Не скажу.
Заслушав возню в прихожей, Тата успевает снять со стены свой похабный младенческий портрет и, свернув в рулон, прячет за шкаф, но ее папан все равно поглядывает на нас искоса, с подозрением, пока не садимся за стол. Поляну накрыла Тата: Стасова жена в командировке, а моя припозднилась — тусит где-нибудь.
Обычный репертуар — обилие водки, зато аскеза закусона, как будто мы на экстремальной диете: в основном соления. Пьем мы по-разному — он в разы больше, я его не догоняю. Он напивается, я — остаюсь трезвым. Даже здесь мы несовместны, не будучи ни гением, ни злодейством — ни один из нас. Но выбора у нас нет: топографическая дружба, живем в паре кварталов друг от друга, одного — приблизительно — интеллектуального уровня: может, он умнее и талантливее меня, да и память — цепкая, энциклопедическая, не в пример моей — ассоциативной и выборочной. Ему в минус, а мне в плюс: ум у него спекулятивный, жуликоватый, безответственный, его заносит, а я стараюсь придерживаться если не истины, то фактов. С ним, наверное, интереснее — со мной надежнее. Кто-то насмешливо назвал его радиофилософом, а он сболтнул мне, что устный жанр предпочитает письменному, потому что слушатель, в отличие от читателя, не успевает его проверить и уличить на ошибке или противоречии. В качестве примера привел Шекспира, чьи пьесы для сцены не всегда выдерживают проверки печатным словом: в одном месте леди Макбет говорит, что кормила ребенка грудью, а в другом сказано, что она бездетна. Помню, сколько Стасу стоило усилий, чтобы убрать противоречия в своих радиоскриптах, когда готовил к изданию московское избранное с провокативным названием «Русский человек как еврей».
Мы с ним широко известны в узких кругах — так можно сказать про каждого из нас. Или как говорил в прошлом веке один деятель партийной кодле: «Мы собрались в узком кругу ограниченных людей».
Один из нас — все равно кто — вещает на Россию, хотя вряд ли там кто его теперь слушает. У другого — тоже все равно у кого — своя авторская радиопрограмма для здешних русских пенсионеров, которые, по незнанию английского, так и не вошли в американскую жизнь. Сотрудничаем в здешних конкурирующих русскоязычниках. Один называют «Бруклинской стенгазетой», а другой «Кремлевской правдой в Америке» (филиал московской «Комсомолки»), где недавно была забавная опечатка: вместо «Семья Обамы» — «Семя Обамы». Есть здесь еще одно комсомольское ответвление — от «МК», — в котором мы печатаемся оба. Можно и так сказать: на старости лет, «задрав штаны, бежим за комсомолом». Оба — люди небрезгливые.
Попали в Америку мы разными путями, но у обоих были в России вполне благополучные судьбы: один — литкритик и член Союза писателей, другой преподавал в Ленинградском университете марксизм-ленинизм (в здешних характеристиках — философию, хотя другой философии там не водилось). Кто был кто — какая теперь разница? Тамошнее наше преуспеяние вызывает кой у кого подозрение — не скурвились ли мы там? Нас подозревают не только другие, а мы — друг друга, но каждый — сам себя: а не засланы ли мы сюда, сами того не сознавая, Конторой Глубокого Бурения? Господи, каким устарелым языком я пользуюсь.
Оба — из обеспеченных советских семей: я — скорее папенькин, чем маменькин, сынок, папа — полковник погранвойск, а Стас — барчук из семьи крупного питерского партократа. Я — трезвенник, Стас — алкаш, но каким-то чудным образом частично излечил себя от этой пагубы с помощью самопсихоанализа, хоть и случаются рецидивы, как сегодня, например. Нелюбимый моей женой Фрейд — единственный еврей, которого Стас признает. Зато моя жена считает Фрейда давно вышедшим из моды шарлатаном, но она — не антисемитка, а, наоборот, филосемитка, коли терпит меня с моими закидонами, включая ревность. А если бы — о, ужас! — все было наоборот: мой друг — жидолюб, а жена — антисемитка? Не поменять ли их местами? Этакий гендерный перевертыш, а? А что бы я делал, если оба? О чем я, если жена к этой теме дышит ровно, а Стас — крутой антисемит: от рождения или всосал с молоком матери, я знаю?
— Ты же почти вылечился от алкоголизма, — говорю ему. — Попытайся теперь тем же манером с антисемитизмом…
— Антисемитизм неизлечим. И потом имею я право на собственное мнение? Не я же один! — И ссылается на гуляющий по Инету цитатник. Там все великие мира сего о евреях: от грека Демокрита и римлянина Тацита до наших Льва Толстого, Достоевского и Чехова, немцев Гегеля, Канта и Вагнера и даже француза Вольтера.
— Уж коли ты помянул последнего, то, перефразируя его знаменитые слова о Боге, можно сказать, что, если бы евреев не было, их следовало бы выдумать: универсальный козел отпущения.
Среди великих антисемитов много тех, кого я люблю. Тот же римский стоик Сенека, пусть он и писал о евреях: «Этот преступный народ сумел приобрести такое влияние, что, побежденный, диктует законы нам — победителям». А Тацит, нравственнейший из римских историков и блестящий латинский стилист, искренне поражался, что евреи считают преступлением убийство любого новорожденного беби, в то время как спартанцы сбрасывали неполноценных детей с Тарпейской скалы.
— В конце концов, восторжествовала еврейская мораль, и законы побежденных стали законами победителей, — говорю я.
— И что хорошего? Какой толк от даунов? У евреев их в шесть раз больше, чем у других этносов.