Мы болтаем в таком духе некоторое время, потом Эдит говорит мне: «Когда тебе станет лучше, приезжай повидаться со мной. И в любом случае после моего возвращения — если я уеду — я хотела бы, чтобы ты снова была со мной!»
Эдит все же позволила Тео уговорить себя уехать из Парижа; он снял на два месяца за пять миллионов виллу «Серано» в Кап-Ферра. Это было ошибкой. Морской воздух утомляет Эдит, он для нее слишком тяжел. Ее нервы, легкие не выносят его. Тогда Тео увозит ее в горы, в Мужэн.
В июне — снова гепатическая кома, ей делают несколько переливаний крови. В июле второй рецидив и 20 августа — третий. В Каннах в клинике «Меридьен» врачи считают ее безнадежной. В течение недели ее убаюкивает колыбельная смерти. Эдит вот-вот уснет навсегда.
Днем и ночью Тео не отходит от Эдит. С первой встречи он с ней не расставался. Ничто не вызывает у него брезгливости, ничто не отдаляет от нее. Он ухаживает за ней, как за матерью, ребенком, женой. Забрав Эдит из клиники, Тео устраивает ее в Пласкасье, над Грассом.
И вот в сентябре эта умирающая, которая почти не ходит — ее катают в кресле на колесиках, — снова и снова слушает «Человека из Берлина»; она решает продолжать над ней работу.
Несчастную Эдит даже нельзя назвать карикатурой на ту, какой она была: в ней тридцать три кило, лицо вздуто, это рыба-луна. От «Малютки Пиаф» остался лишь взгляд фиалковых глаз.
Интеллектуально, морально она ни в чем не изменилась. Остался прежним и характер: такой же трудный, как всегда. Она отказывается вести себя разумно; не соблюдает диеты, времени сна. Каждый вечер хочет смотреть новый фильм. Так как она не может уже ходить в кино, Тео еще на бульваре Ланн купил кинопроектор. Он привез его с собой и каждый вечер показывает ей фильмы в Пласкасье. Ее смех, знаменитый «смех Пиаф», продолжает звучать по-прежнему: в нем не появилось ни капли горечи.
Я переношу страшный удар. К счастью, это известие не дошло до Эдит, его от нее скрыли. 5 сентября 1963 года я прочла в газете о смерти Клода Фигюса. Ему было двадцать девять лет…
Наш маленький Клод, как верный слуга, первым распахнул двери смерти перед своей хозяйкой, перед той, которую любил всю жизнь. Газетные фразы пронзают мое сердце:
«Он покончил с собой. В отеле, в его комнате, подле кровати нашли два тюбика снотворного. Несколько раз Клод говорил о своем намерении покончить счеты с жизнью, не принесшей ему ничего, кроме душевных разочарований…»
Бедный мальчик! А ведь это случилось накануне выхода в свет его первой пластинки. И там была запись его собственной песни «Юбочки».
«В субботу вечером он сорвал с шеи медальон, который всегда носил, и отдал его друзьям, воскликнув: «Больше он мне не понадобится…».
Это был медальон, который подарила ему Эдит, когда он сделался, как он говорил смеясь, «полупатроном». Он был не из того теста, чтобы стать для нее чем-то большим, но на какой-то момент это сделало его счастливым… Он верил!
Рядом с этой заметкой была помещена другая под заголовком: «В своем убежище в Пласкасье Эдит Пиаф еще не знает о трагической кончине своего бывшего секретаря».
«Она не должна слышать то, о чем вы говорите. Ей еще ничего не известно. Мы от нее все скрыли. Ее нужно подготовить очень осторожно» — этими словами нас встретили вчера днем на вилле в Пласкасье, куда Эдит Пиаф удалилась со своим мужем Тео Сарапо».
Статья кончалась так:
«Что нового в состоянии здоровья Эдит Пиаф?» — спросили мы у сестры милосердия. «Прогноз обнадеживающий, — сказали нам, — мадам Пиаф завершает свое выздоровление».
Сколько времени сумеет она еще продержаться? Она строит планы об «Олимпии», о Германии, о Соединенных Штатах…
Глава девятнадцатая. «Теперь я могу умереть, я прожила две жизни»
Этот день я никогда не забуду. Выла среда. Пасмурно. Грязно. Париж казался плохо вымытым. Настроение у меня было убийственное. Болело все, даже кожа, казалось, мне в ней тесно. Об Эдит доходили тревожные известия: «Она не может подойти к телефону»… «Она не может взять трубку»… «Больших изменений нет»… «Состояние прежнее»…
Было 9 октября 1963 года, годовщина ее свадьбы с Тео. Я подумала: «Позвоню-ка я, это доставит ей удовольствие». Она ценила такие знаки внимания. Вызываю Пласкасье, трубку берет Эдит. Какая удача! Я была так уверена, что ответит кто-нибудь другой, что в первый момент не узнала ее. Наш разговор был недолгим, но я была так взволнована, что не обратила на это внимания. Меня это поразило позднее.
Она мне сказала:
— Момона, приезжай!
Я ответила:
— Хорошо, приеду в понедельник.
Ей это не понравилось. Она любила, чтобы все происходило немедленно. Она всегда говорила: «В этой говенной жизни я слишком много ждала, поэтому у меня кончилось терпение». Голос у нее был чистым, но невыразительным. В нем не было «красок Пиаф».
— В понедельник, Момона, поздно… Ты не можешь постараться приехать поскорее? Устройся как-нибудь…
— Нет, Эдит, честно, раньше понедельника никак не смогу.
Она больше не настаивала. В ее голосе звучало смирение. Но смирение и Эдит — это как-то не вязалось… или, скорее, плохо вязалось! Она вдруг заговорила голоском обиженного ребенка:
— Ну, хорошо, я дождусь тебя до понедельника, но чтобы непременно!
Я положила трубку. У меня был словно туман в голове и такое ощущение, будто я чего-то не уловила, что обязательно должна была бы понять; так обычно бывает с сыщиками в детективных романах, когда они уверены, что открыли нечто важное, но это ускользает от их понимания. И вдруг я поняла: Эдит меня звала! Нужно было немедленно ехать к ней, не теряя ни секунды…
Я позвонила в транспортное агентство. У меня не было ни гроша в кармане, но это ни ей, ни мне никогда не было помехой. Я прошла «школу Пиаф», так за чем же дело?! Я заказала билет до Ниццы и обратно, заняла тридцать тысяч франков у бакалейщицы с моей улицы, которая не задумываясь мне их одолжила, и отправилась в Орли в чем была, без багажа, с одной лишь сумочкой в руках.
В самолете у меня было ощущение, что он не летит, а неподвижно висит в небе. До того момента, пока я не оказалась возле Эдит, я как бы раздвоилась. Была Симона, перед которой прокручивали фильм, в котором играла другая Симона…
На аэродроме в Ницце было холодно, дул ледяной ветер, ничто не напоминало Лазурного берега. В аэропорту посреди металла и стекла я начала дрожать. Мне казалось, что меня посадили в холодильник. Настроение становилось все хуже и хуже. Вокруг никого не было. Я прилетела с последним рейсом. В свете неоновых ламп попадавшиеся изредка люди походили на восковые фигуры из музея Гревэн. От этого также продирал мороз по коже.