усталость.
Больные говорили о своем, он не прислушивался.
Сестричка предложила градусник, он не взял.
Тогда сестричка отвела его руку и тут же прижала локоть к истощенному его телу.
В желудке лежал слиток застывшей неперевариваемой каши — это мешало думать.
Что он оставляет после себя? Для чего утром и вечером работал более шестидесяти лет? Куда спешил? Почему так боялся потерять хоть один световой час?
Да, он был уверен, искусство может тягаться с природой.
Он жил живописью, ничем никогда для нее не поступившись. Ни семьи, ни жены, ни дома. Любил? Конечно. Но что он мог предложить женщине, кроме картин?
Голодал? Но чтобы быть сытым, следовало предать искусство, — сделать это он считал невозможным.
Он был уверен, когда-то люди поймут его и оценят.
«Когда-то?!.»
Только когда, вот в чем штука! Не самообман ли это?
Он представил сотни своих холстов, пейзажи и натюрморты, портреты и жанровые сцены, — все это стояло десятилетиями в стеллажах, достигло потолка в комнате. Неужели его пожизненный труд окажется на чердаке или в чулане, пока некий рачительный хозяин не снимет холсты с подрамников и не использует их на половики?
Был же прекрасный художник Чупятов. Однажды Калужнин видел, как дочь художника разделывает селедку на картине отца, отрезая ножницами от намокающего шедевра. Не такую ли участь готовит и ему время?!
Нет, этого он себе представить не мог!
Его стал бить озноб. От холода стучали зубы. Так зябко ему не было чуть ли не с самой блокады.
«Ах, если бы затопить печь, — думал он. — Протянуть руки к огню и согреться!»
Сестричка в легком открытом халатике поправила одеяло.
Он ощутил укол, и тело начало отогреваться, оттаивать, захотелось спать.
Когда же фортуна отказала ему?
Еще не так давно жена приятеля, оглядываясь по сторонам, шептала ему в подворотне, как жаловался охранник, уводя с собой ее мужа-поэта, что у них, охранников, теперь стало очень много работы и каждое утро он мечтает выспаться вволю. Исчезали друзья: Михаил Соколов, друг по Твери, удивительный мастер, круговец Емельянов, исчезали прозаики и поэты Хармс и Введенский, Юркун и Баршев. Неужели и их никогда не вспомнят?!
Он уснул. Казалось, рядом кричат соседи, он узнал ненавистный визгливый голос. Опять требовали забрать старика в больницу. Увезти одинокого, нищего, забытого всеми. Квартира не богадельня!
Он плакал. Казалось, куда угодно, сейчас же, но только не с ними!..
Голос соседки назойливо повторялся:
— Обязаны взять!
— Мы рабочие люди!
Врач «Скорой» стоял в раздумье у раскладушки, видимо не решаясь присесть на рваную грязную простынь.
Подвинул табурет. Стал щупать живот. Опухоль была как брюква, большая и круглая, ходила под пальцами, казалась подвижной. «Конец, — подумал Калужнин. — Финита!»
Он слышал глухой разговор, доносившийся из коридора. По телефону врач настаивал, требовал самую близкую больницу.
— Поедем, Василий Павлович? — вернулся в комнату врач.
— Умирать? — поинтересовался Калужнин.
— Ну, вы шутник! — воскликнул весело доктор. — Да мы еще поживем, не сомневайтесь!
И все же голос врача дрогнул, Василий Павлович не мог этого не заметить.
Пока фельдшера отворяли дверь и расставляли носилки, врач спросил удивленно:
— Вы художник?
Вид больного, холод и грязь в комнате, нищенская бедность — все говорило, что художник мог быть только от слова «худо». Какой талант, если человек не может себя обеспечить?!
Калужнин слабо кивнул.
— Нельзя посмотреть? — скучая, спросил доктор и, не дожидаясь ответа, вытянул первый попавшийся холст.
Это был Ленинград, написанный в сиреневой гамме, мост через канал, безлюдная вымерзшая тишина, вероятно, блокадного утра.
Только отчего война? Что передало врачу ощущение той тревоги? Чем кроме цвета смог достичь такого эффекта мастер?!
— Удивительно! — полушепотом сказал врач. — Вы большой живописец! Какая прекрасная вещь!
Калужнин закрыл глаза — к комплиментам он был безразличен.
Соседка хихикнула, решив, что доктор так шутит.
Шкаф и зеркало в комнате — вот это вещи! Зеркало в перламутровой раме, какое-то давнее наследство. Много раз соседка к нему подбиралась. Предлагала художнику деньги. Но он с зеркалом не хотел расставаться. Глупый упрямец!
Доктор поставил еще холст. Теперь это был натюрморт, ваза с полевыми цветами, стоящая на открытом окне за занавеской. Ветер шевелил тюль. Край слегка приподнялся, занавеска будто струилась, рвалась наружу. Выходит, июль на дворе. Когда еще можно собрать такие васильки и ромашки?!
Врачу вдруг показалось, что в комнате остро пахнуло летом и счастьем.
— Чудо! — воскликнул он.
— Поздно... — устало сказал Калужнин. — Жизнь... этого не подтверждает.
Врач сделал вид, что ничего от больного не слышал, и приказал фельдшерам развернуть носилки. Выносят головой вперед, есть такая примета.
Василий Павлович проснулся. Боли не было — значит, нужно спешить.
Достал блокнот из-под твердой больничной подушки, плохо отточенный карандаш-огрызок.
Сестричка шарила по матрацу, искала градусник. Качнула головой, была недовольна.
— Совсем не держали! — и отошла к соседней кровати, записывая температуру.
Карандаш оказался тупым, Калужнин попытался написать первую фразу, но карандаш только оцарапал бумагу.
Калужнин полежал, отдыхая, потом осторожно обкусал грифель, очистил от заусениц. Нужно было сделать распоряжения. Он понимал, можно не успеть, будет поздно.
Что и кому он напишет? Завещание? Он устало в себе усомнился. Накоплены только картины, разве людям потребуется его искусство?! Значит, завещай не завещай — все равно никто не оценит; хорошо — есть Володя Калинин. Тот все сохранит и без его просьбы, но ведь и Калинин не мальчик...
Из молодых — в Мурманске живет Анкудинов, вот Юре стоит сообщить о себе, пусть знает всю правду.
«Юра, дорогой! — вывел Василий Павлович и, обессиленный, опрокинулся навзничь. — Вот уже. полгода, как я болен. За последние месяцы я побывал в трех больницах. Резать меня отказались по причине слабого состояния здоровья. Сейчас я нахожусь как бы «на исходе» в онкологической больнице на Чайковского, 7, палата 5, где, как видно, и завершу свой тяжелый путь...»
Буквы расползались на слове «тяжелый».
Он пролежал больше часа, снова думая о своем искусстве. К чему самообман? Кому нужна его живопись?
Потом Калужнин слегка приподнялся и