— Как вы догадались? — спросил он упавшим голосом.
— Я иногда читаю детективные книжки, и в них все сыщики похожи на вас.
Мои слова его покоробили. Он обиделся. Впоследствии, когда я получил возможность познакомиться с его коллегами, я заметил, что кагэбэшники в большинстве своем — люди ущербные и потому очень обидчивы. В этой обидчивости проявляются остатки того человеческого, что было в них заложено от рождения. Какими бы общими или личными теориями они ни руководствовались, чем бы ни оправдывали свою деятельность, они чувствовали, что она презренна. Впрочем, есть и не обидчивые, они — самые опасные.
— Ну что ж, ну что ж, — протянул он разочарованно. — Догадались так догадались… Тогда пойдем, — предложил он, не то прося, не то приказывая.
— Пойдем, — согласился я.
Хотя я продолжал разговаривать с ним весьма непочтительно и насмешливо, но в этот момент ужасно испугался. Пожалуй, никогда я так не пугался — ни до, ни после. Я верил в свою звезду, но вместе с тем жил в ощущении, что со мной должно произойти чтото роковое, что помешает мне осуществиться. То ли обнаружится быстрая и неизлечимая болезнь, то ли я попаду под машину, то ли чтото еще.
Я был настоящим советским человеком. Советскость моя проявлялась в том, что, как, впрочем, подавляющее большинство людей, которых я встречал в своей жизни, я ненавидел словесную пропагандистскую трескотню, избегал политзанятий, собраний, демонстраций, выборов и субботников, однако на рожон не лез. Я был тот пассивный член общества, от которого власть не ждет никогда для себя ни особенной пользы, ни большого вреда. Где бы я ни работал или ни служил, начальство знало, что никакой активности от меня ожидать нечего, и меня никогда не приглашали вступить в партию и не пытались завербовать в стукачи. Молодые люди, которые всерьез интересовались теорией коммунизма, погружались в труды Маркса, Ленина и Сталина, были для режима гораздо опаснее, и власть это в конце концов осознала. Человек, воспринимающий теорию всерьез, рано или поздно начинает ее сравнивать с практикой, вслед за чем отвергает или то, или другое, а затем и то, и другое. Человек же, не обольщенный теорией, к существующей практике относится как к привычному и неизбежному злу, к которому, однако, можно приспособиться. Моя советскость проявлялась еще и в том, что мое правосознание было равно нулю. Хотя с незваным гостем я говорил в ироническом, неприятном ему тоне, в главном я с ним вступил в негласное соглашение. Я испугался и вполне допускал, что меня сейчас уведут навсегда — «и никто не узнает, где могилка моя». Представления о том, что, не совершив никакого преступления, я имею право отказаться идти с ним, у меня тогда не было. Даже не взглянув на документы незваного гостя, я не оспаривал его права вести меня туда, куда он прикажет.
Когда мы вышли в коридор, там стояла хозяйка, уже одетая.
— Володя, — спросила она, стараясь не глядеть на гостя, как будто его вообще не было, — вы надолго уходите?
Повернувшись к нему, я спросил громко, не оставляя хозяйке сомнений в том, кто он:
— Я надолго ухожу?
— Нет, нет, что вы! — гость опять заговорил в наигранном смущении. — Владимир Николаевич очень, очень скоро вернется.
Я думал, что на улице меня ждет «черный ворон», куда меня впихнут, заламывая руки. Никакого «ворона» не было, мой провожатый предложил мне прогуляться пешком. Это меня удивило, но я пошел. Дорогой он разговаривал со мной уже не заискивающе, а снисходительно. Он спросил меня, почему я пишу такие грустные стихи, и я, понимая, что меня можно расстрелять уже за то, что я пишу грустно, стал возражать, что стихи мои содержат элементы внутреннего оптимизма. По его лицу я видел, что мои утверждения не кажутся ему убедительными. Он поглядывал на меня, как на заблудшего молодого человека, которого жаль, но придется все-таки расстрелять.
Мы шли очень долго какимито кривыми переулками, и я насмешливо (во всяком случае, мне продолжало казаться, что я был насмешлив) спросил провожатого, не заблудились ли мы.
— Да, да, возможно, — сказал он с видимым беспокойством. — Да, возможно, мы заблудились… А впрочем, нет. Кажется, не заблудились.
И он указал на вывеску:
КОМИТЕТ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ
ПРИ СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР
«Вы нам поможете, мы вам поможем»
— Вот видите, — сказал мой провожатый, гордясь тем, как хорошо он знает переулки старой Москвы. — все-таки не заблудились.
В просторном кабинете за большим, но скромным столом сидел человек небольшого роста в сером костюме. Он подал мне руку, назвал себя по имениотчеству, предложил стул и сразу спросил:
— Владимир Николаевич, как вы думаете о себе, вы советский человек?
У меня отлегло от сердца. Если они еще не решили, советский я или нет, значит, может, и расстреляют не сразу. Я горячо заверил его, что я, конечно, советский.
— Правильно, — с облегчением согласился он, — я в этом не сомневался. Вы советский человек, и вы нам должны помочь. Вы нам поможете, мы вам поможем, а вы поможете нам, и мы вам поможем, — он потер руки и, предвкушая удовольствие, уставился на меня. — Рассказывайте.
— Что рассказывать?
— Расскажите, что знаете.
— Я ничего не знаю.
— Ну, Владимир Николаевич, — заулыбался хозяин кабинета и переглянулся с тем, который меня привел, сидевшим в углу. — Ну чтото же вы знаете!
— Чтото, может быть, знаю, — согласился я, — но не знаю, что именно вас интересует.
— Владимир Николаевич, — всплеснул он руками в некотором вроде бы даже отчаянии. — Ну, вы же советский человек?
— Конечно, советский, но не понимаю, чего вы от меня хотите.
— Хорошо, — сказал он. — Расскажите, где вы бываете, с кем общаетесь.
Я сказал, что ни с кем не общаюсь и нигде не бываю.
— Как же, как же, как же, — встрепенулся тот, который меня привел. — Вы же были на художественной выставке и там смотрели абстрактные картины.
Ах, вот оно что! Хотя выставка была совершенно официальная, но как советский человек я должен был понимать, что на абстрактные картины лучше все-таки не смотреть. А если и смотреть, то без удовольствия. Я без удовольствия и смотрел. То есть они мне не понравились. О чем я и сообщил своим собеседникам.
— Да, такие картины советскому человеку не могут понравиться, — глубокомысленно заметил старший. — А что вы думаете о Пастернаке?
Несмотря на то что последние месяцы бушевал скандал вокруг присуждения Пастернаку Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго» и все газеты писали об этом с негодованием, я сказал, что о Пастернаке ничего не думаю. Что было чистой правдой: читать Пастернака и думать о нем (не слишком много) я стал гораздо позже, а в то время из всех живущих советских поэтов я попрежнему выделял Симонова и Твардовского, о чем опять-таки собеседникам охотно поведал. Это совпадало с их представлениями о здоровом вкусе нормального советского человека, но они все же были чемто недовольны. Старший вроде бы случайно обронил, а потом стал все чаще повторять фразу: «Ну, смотрите, а то пеняйте на себя».