остерегаясь, чтобы не быть замеченными и не огорчить мастерицу, и в самом деле несколько раз повели носами вблизи по-над нею. Тут же провисал запах табака-самосада в виде посечки, приготовленной мамою загодя.
Она всыпа́ла её в довольно внушительного размера кисет из какой-то простой материи, но слегка расшитый цветным узорочьем, изготовленный также заблаговременно. Всыпа́емое тщательно уплотнялось, и кисет, уже наполненный доверху и стянутый у верхнего основания шнурком, выглядел полновесным и плотным.
Колхоз отпускал своих работниц на такие горькие поездки. Включая время на дорогу, в данном случае требовалось три дня. Когда мама вернулась, мы со средним братцем опять получили испечённых ею пряников, сразу по два на каждого. По одному она вручила и старшим. Лакомство, как она сказала, передал нам отец, в дар и на память.
Снова тот же всплеск удовольствия и восхищения, но уже – с привкусом печали и едва ли не отчаяния: краткий момент свидания супругов прервался там же, на сборном пункте, ввиду срочной отправки сформированного эшелона.
Нам не дано было уследить его на ближайшем, нашем перегоне, что иногда удавалось местной ребятне, матерям и другим жителям, кого это касалось, какими-то путями узнававшим о проезде своих близких в направлении западного фронта.
Отец не преминул порадовать всех нас и долей из своего продовольственного пайка, полагавшегося на время езды в эшелоне.
Каждому досталось по куску солдатского, настоящего хлеба и даже – по сколку от кускового сахара. Бесценное пожертвование дорогого человека! Конечно, даже если эшелон проезжал у села ночью, отец, приоткрыв дверь дощатого вагона или из его небольшого окна поверх боковой стены, наверное жадно и напряжённо всматривался в быстро промелькнувшие, смутные очертания местности, к которой от железнодорожного полотна, где был переезд, грунтовая дорога под прямым углом шла к ближайшей улице и на ней уже пятой по счёту, совсем недалеко от смотрящего, в пределах достаточной видимости даже при лунном свете, стояла оставленная им своя изба.
Оставлено всё, и, возможно, навсегда.
Уже скоро это мрачное предположение получало форму конкретного, сурового и скорбного факта. Он ехал почти в точности по тому же маршруту, каким совсем недавно, два года назад, вёз на новое место семью.
Что за странное вращение судеб, постоянно бросающее людей в изломы равнодушного бытия, по сути впустую растрачивая и без того недолгие отдельные человеческие жизни? Чем могла окупиться эта предыдущая маета для него теперешнего, рядового, второпях и слабо обученного пехотинца? Для тех, кого он вёз, чтобы – оставить?
Достойно глубочайшего сочувствия этакое неустранимое ни в ком смятение перед неизвестным, тем более, когда оно перенасыщено опасным и непрерывно горчит. Уже оставался позади Урал, и стало известно, что эшелон направляется к Сталинграду. Потеряв четверть миллиона пленными в окружении в районе Харькова, советские
войска, часто паникуя, откатывались к своей Волге…
Отцу, успевшему отписать с дороги домой одно-единственное письмо, выпало принять собственную долю страданий и мук в этом губительном хаосе, когда, чтобы хоть как-то уменьшить его масштабы, отступавшие, уже видя по ночам у себя за спиной огни обречённого большого города, получили приказ: «Ни шагу назад!».
Он был здесь, на этих позициях, и не отступил – как было приказано. Только другие всё-таки не устояли, взятые в кольцо слева и справа. С ними, возможно, был отрезан от основных сил и заградотряд, прикрывавший боевые порядки сзади и имевший задачу стрелять по своим, если они отступали. Такая крайняя и беспощадная мера вводилась в обеспечение стойкости…
Что за воины были, в числе которых дрался отец? Одна винтовка на десятерых, остальным в лучшем случае сапёрная лопатка, также – не всем, да ещё – свинчатки, надеваемые на кисть руки. И это против танков и автоматчиков.
Редкий писатель или беллетрист и то лишь с неким стыдливым уклоном позволял себе коснуться столь бедственного положения с вооружением отступавших лавин. Стыд у них объяснялся просто: если, будучи окружён, – убит, значит, герой – остался верным присяге; если же пленён… Подлая власть нашла приемлемым навеки замарать себя, объявив своих же, оказавшихся в плену, предателями родины. И таких, как посчитали историки, по всем фронтам Великой отечественной набиралось почти 6,5 миллионов!
Обтекаемо их именовали пропавшими бе́з вести, и в такой формулировке к родственникам приходили официальные сообщения. Как предателям, пленным не давали жизни и по возвращении из плена. Их судили и на многие годы сажали в тюрьмы. Моего отца, захваченного немцами на поле боя живым и, возможно, раненым, не коснулась полоса подобных унижений и мракобесия со стороны своих.
Я полагаю, отец прекрасно знал о своём статусе обречённого; об этом, не смолкая, вещала вражеская пропаганда. И он также не мог не испытывать боли за то, что, хотя и в концлагере, вынужден был работать на врага. Продолжалась эта его работа всего полтора года, и я могу предположить, что скорая кончина его в плену обуславливалась не только его вполне возможным физическим истощением, когда, если он упал и не смог подняться, это служило поводом к расстрелу, но в определённой мере и тяжёлыми перспективами для себя – как собственно в плену, так и по его предположительном вызволении оттуда.
Этой специфической болью незаслуженного позора и отторжения, как я думаю, отстрадал не он один. Лучшим было поискать способ, например, симулируя своё бессилие, или воспользоваться случаем, чтобы невыносимая мука, возникавшая на основаниях путаных и беспощадных «высших» представлений о личной ответственности военнослужащего перед своим отечеством, прервалась бы скорее как бы сама собой…
Бедная его супруга, да и мы все, его дети, имели возможность во всей полноте испытать на себе воздействие идеологического пресса, под валком которого оказалась отцова судьба, как пленённого на фронте.
По вздорным догматам военного времени о бывшем колхознике, где-то пропавшем бе́з вести, считалось не принятым что-нибудь вспоминать гласно. О нём просто как бы забывали, в отместку чему, ввиду нелепейшей официальной доктрины, и появлялась в сельской общине привычка к умолчаниям и боязливой скрытности, на что я уже обращал внимание выше.
Мама хотя и умела держаться стойко, но сносить отторжение ей было весьма оскорбительно. Надо же – ей почти как вменялось не показывать своих огорчений и слёз даже по случаю приходивших похоронок на односельчан, когда другие бабы буквально выли и валились с ног от тоски и горя! Она даже дома плакала тихо, стараясь быть незамеченной нами в её приступах отчаяния и осознания незаслуженной обиды.
В редких случаях она обращалась с короткою молитвою к небольшой иконке, стоявшей в свободном углу в комнате-горнице, но, я понимал, что и