— Должен ехать.
— Но… хочешь ехать?
— Если должен ехать, значит и хотеть должен.
Егор Иванович забеспокоился в своем кресле, но покинуть его не решился.
— Я спрашиваю тебя как человека, хочешь ехать в Лондон?
— Хочу, Егор.
— И… сомнений нет?
— Нет.
— А вот это ты мне объясни: почему?
— Ты слыхал о речи Черчилля, Егор? Он уже выступил.
— Да, я знаю.
— Для обывателя она звучит так: Лондон декларирует союз с Россией и готов помогать ей. На самом деле и союз, и помощь будут точно соразмерены: дать России ровно столько, чтобы она, не дай бог, не протянула ноги раньше времени или, тоже не дай бог, не одолела Гитлера…
— Все зависит от доброй воли Черчилля, а мы знаем, как эта воля добра. О ней говорил еще Ленин. Черчилль еще явит себя. Все зависит от него, Сергей?
— Если мы не овладеем положением…
— Но процесс этого союза управляем, Серега?..
— Да, конечно. Живой процесс этой помощи в руках нашей армии, в ее способности противостоять Гитлеру.
— Но и в руках… самих англичан?
— Да, всех тех, кто не боится нас и нашей победы, а их немало, Егор.
— Ты полагаешь, мы можем влиять на них?
— Я верю.
— И ты думаешь, что это задача дипломата?
— Да, Егор.
Бардин оперся на подлокотник кресла, но встать так и не смог.
— Святая наивность!
— Наивность? — спросил Бекетов.
— Святая!.. Ты полагаешь, что в наших силах… повлиять на общественное мнение?
— В наших силах.
Бардин засопел, не без труда поднялся.
— Святая наивность, говорю!..
— Спасибо.
Они молчали. Казалось, разговор безнадежно разладился.
— Пойдем на Варсонофьевский, подышим, — заметил Бардин. — В мирное время я любил гулять по Варсонофьевскому. Есть в этом переулке нечто от старой Москвы…
— Пойдем.
Они вышли и были поражены тишиной, которая объяла площадь. Никогда площадь не была такой тихой.
Они обогнули здание наркомата и вышли на Варсонофьевский. Здесь было еще темнее, чем на площади.
— Ты взгляни на наркомат отсюда — скала, — поднял глаза Бардин. Бекетов невольно остановился. Редкие окна были рассыпаны по темной поверхности стены, точно их бросили наобум — где упадут, там и быть им. Окна были мертвыми, ни одно не выдавало себя.
— Двадцать лет Англия была глуха, а сейчас возьмет и распахнет уши, так? — спросил Бардин. Разговор, происшедший в наркомате, не шел у него из головы.
— По тебе, влияние на умы — это не дипломатия?
— По мне… нет.
— Тогда что есть дипломатия?
Он продолжал смотреть на черный утес наркомата.
— Дипломатия — контакт, а следовательно, осведомленность, а это значит анализ, прогноз…
— Плюс влияние на живые души. Сегодня они корректно безучастны, завтра — лояльны, послезавтра — дружественны…
— Коммунизм англичане поймут завтра, Сережа.
— Но фашизм они ненавидят сегодня.
Бардин смутился.
— Я хочу, чтобы ты ходил по грешной земле, Сережа… Фантазеры меньше всего нужны дипломатии, — он оглянулся, Бекетов не сдвинулся с места, он все еще смотрел на темный утес дома.
— Знаешь, Егор, человек, что был нашим наркомом в двадцатых, слыл немалым фантазером…
— Но ведь он умел…
— Да, он умел то, что мы умеем меньше всего, Егор.
— Погоди, что он умел?
— Говорить с людьми, а согласись, что без этого нет дипломатии.
— Наивный ты человек… Ты отважился вычерпать море!.. Пойми — море!.. Здесь надо сто миллионов Бекетовых, а ты один!.. Вот ты… так возьмешь этот свой половник и пойдешь вычерпывать море?..
— Пойду.
— Наивен!.. Ведь война — это стихия, шквал страстей, шквал огня. Дохнёт, и от тебя и твоего половника и дыма не останется, а ведь ты у меня один, дурная голова!.. Я же тебя, черта, вон сколько лет вот тут ношу! Не было бы тебя и… Сережки, давно бы душу отдал… Вот ты уедешь, и Сережку не сегодня-завтра заберут. Ведь Сережку забреют!.. Я говорю тебе: дураком не будь! Я об одном прошу тебя: не будь дураком! Я же тебя знаю и натуру твою знаю!.. Не хочешь уберечься для себя, для меня уберегись!..
Он кинулся к другу и накрыл его грудью.
— Свет!.. Свет в окне!.. Четвертый этаж, второе окно слева. Свет!.. Свет!
Переулок мгновенно наполнился криками:
— Свет!.. Свет!..
В пролете переулка действительно возник неяркий рубец света и погас. Голоса смолкли.
— В дорогу… один?
— Да, Екатерина позже.
— Когда в дорогу?
— Кажется, через неделю…
— Самолетом?
— Да, как-то сложно… Через Архангельск.
— Разреши проводить?
— Охота тебе… Полетим за полночь…
— Разреши?
— Ну что ж… раз охота.
…Июльской ночью, почти на рассвете Бардин привез друга за сорок верст от Москвы на обширное поле, раскинувшееся на краю небольшой деревушки с березовой рощицей на отлете. Вместе с другом Бардин поднялся в неосвещенный самолет, стараясь протянуть время, тщательно уложил нехитрые вещи Бекетова на одну из двух железных скамей, протянувшихся вдоль борта.
— Будь здоров, Сережа!.. Не обижайся…
— А за что мне обижаться на тебя?..
— За… наивность святую.
— Да что уж…
Потом, уже вернувшись к машине, долго стоял, ожидая, пока поднимется самолет. А когда поднялся, старался пригнуться и получше ухватить взглядом темную черточку над березовой рощицей. Казалось, самолет был виден только миг.
Тамбиева вызвал Грошев.
— Николай Маркович, завтра в четыре вам надо быть на Ярославском вокзале. Из Архангельска приезжает Галуа. — Грошев снял роговые очки с темными, будто задымленными стеклами, и от этого его маленькие, раскосые глаза стали еще меньше. — Вам что-нибудь говорит это имя?
— Да, разумеется… — сказал Тамбиев и, обратив взгляд на Грошева, подумал: почему у Грошева глаза с косинкой? Не потому ли, что он профессор древней китайской философии? Нет, в самом деле, почему у коренного питерца глаза с косинкой? — Насколько мне память не изменяет, Галуа атаковал нас, и прежестоко, во время финской войны…
— Не полагайтесь на память, — сказал Грошев и надел очки. — Галуа — это не просто. — Он внимательно, теперь уже через задымленные стекла очков, взглянул на Тамбиева. — Маму отправили на Кубань? Хорошо. Там небось персики?..
— Абрикосы, Андрей Андреевич… — Тамбиев знал: Грошев, подобно иным северянам, когда говорил о персиках, имел в виду абрикосы, и наоборот.
— Да это все равно. Край благодатный — вот главное, — он улыбнулся как-то озорно и робко, отчего лицо его стало молодым. — У вас родительский дом… небось хоромы?