Наблюдение над живой, конкретностью человеческого бытия, размывающей его отвлеченную идею поступательного движения истории к внешнему всеединству, заставляет Петра Яковлевича задумываться об истоках своей философии, о безуспешности начавшихся в давние кризисные годы попыток отказаться от горделивого своеволия и подчиниться «всемогущему Богу». Философ, заключающий себя в сферу разума и логической законченности, является самовлюбленным нарциссом, ощущающим себя полновластным хозяином в творимых им рациональных системах. Постигается же истина, отмечает он красным карандашом, которым пользовался в последние годы жизни, не только разумением, но и всем сердцем и душой, той не поддающейся никакой логике любовью, которая долго терпит, милосердствует, не превозносится и «не ищет своего».
Проповедуя всеобщее братство на земле, любя все человечество, Чаадаев чувствовал мучительную разъединенность с рядом находящимися людьми и с живой жизнью, называя свое существование «холодным» и «ледяным». Один из исследователей, не без строгой пристрастности относившийся к личности Петра Яковлевича, в своей короткой и выразительной «физиогномической» зарисовке уловил действительные свойства его натуры. Он говорил о мраморном лице Петра Яковлевича, на которое «не сядет ни мотылек, ни муха, ни комар, не всползет во время сна козявка или червячок», о его маленьком, сухом и сжатом рте, который «даже на улыбку матери наверняка не ответил бы чем-нибудь соответствующим. Впрочем, как-то и невозможно представить себе «мать Чаадаева», «отца Чаадаева» и его «танцующих сестриц»: он вообще — без родства, solo, один, только с «знакомыми» в петербургском и европейском свете и «друзьями», беседующими с ним в кабинете, но не он их, а они его слушают… «Наконец Россия достигла состояния говорить с европейцами европейским языком: и этот первый говорящий — я», — говорят губы Чаадаева».
Однако исследователь не обращает внимания на то, что и несколько брезгливое отчуждение от другой плоти, крови и пота, и болезненное честолюбие служили для мыслителя источником тяжелых переживаний. «Что же мне вам сказать про себя? — писал он жене покойного друга Е. Н. Орловой в 1845 году. — Постоянная борьба без великого исхода, непрерывная работа мысли без плода, одна надежда, исчезающая вслед за другой, некоторые неожиданные сердечные услаждения, вскоре сменяемые слишком хорошо предвиденными разочарованиями, вот жизнь, созданная мне светом и моей бедной природой. Простите, что про себя мне нечего вам пересказать забавного». Подчеркивая в одной из книг Мюссе строки о том, что все идет навыворот, как на столе — одно блюдо сырое, а другое подгорело, — Чаадаев с горечью отмечает: «Увы, все подгорело!» Огромные его духовные силы стеснялись жизненными обстоятельствами, а печать молчания, некогда наложенная на его уста правительством, еще более усугубляла эти обстоятельства.
Душевные терзания Петра Яковлевича окрашены так и не проходящей тоской по неосуществившимся надеждам на «надлежащем пути» к славе. В его архиве имеются стихотворения, возможно, им самим сочиненные. Во всяком случае, они отражают настроение, созвучное с интонациями его писем середины 40-х годов. В одном из них говорится о каком-то прославленном на всю Европу избраннике и добавляется:
Зачем и я не в этой славе?
Зачем мне счастие не то?
Сижу в Ремесленной управе
Бог ведает за что.
Сказал ты, Немец, очень круто,
Но тайну уловил с небес!
Нет жизни, нету абсолюта,
А только есть процесс.
Если стихи принадлежат перу Чаадаева, то последние строки, заключающие упоминание о нелюбимой им гегелевской философии, свидетельствуют о глубине происходившего с ним кризиса.
Защита тщеславием оказалась уязвимой для «действительного благосостояния души», которого искал Петр Яковлевич, и подвергалась постоянным испытаниям, участившимся с начала второй половины 40-х годов, когда стали обостряться споры и разрываться приятельские связи между славянофилами и западниками. «Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений, — записывал в дневнике Герцен. — Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них разностью мысли…» Но и характерностью, и прямотой мнений дело не ограничивалось. Для сражения со славянофилами, отмечал западник Б. Н. Чичерин, «приходилось напирать на темные стороны нашего быта», что вызывало ответное «напирание» со стороны отдельных представителей противоположного лагеря. Так, Николай Языков написал стихотворение «К не нашим», где Герцен назывался «легкомысленным сподвижником беспутных мнений и надежд», Грановский — «сладкоречивым книжником» и «оракулом юношей-невежд», а Чаадаев — «жалким стариком», «торжественным изменником» и «надменным клеветником».
…Вы люд заносчивый и дерзкий,
Вы опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все — не русский вы народ!
Не любо вам святое дело
И слава нашей старины,
В вас не живет, в вас помертвело
Родное чувство…
Будучи особенно неравнодушным среди «не наших» к Петру Яковлевичу, поэт сочинил еще послание к Константину Аксакову с укором за знакомство и симпатии к Чаадаеву:
…Дай руку мне. Но ту же руку
Ты дружелюбно подаешь
Тому, кто гордую науку
И торжествующую ложь
Глубокомысленно становит
Превыше истины святой,
Тому, кто нашу Русь злословит
И ненавидит всей душой,
И кто неметчине лукавой
Передался…
Не органичившись и этим, Языков обратился со стихами прямо к «басманному философу»:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна:
Ее предания святые
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно,
Ты лобызаешь туфлю пап…
Почтенных предков сын ослушный,
Всего чужого гордый раб!..
Ты все свое презрел и выдал…
И ты еще не сокрушен…
Ты все стоишь, красивый идол
Строптивых душ и слабых жен?!
Ты цел еще!.. Тебе поныне
Венки плетет большой наш свет;
Твоей насмешливой гордыне
У нас находишь ты привет…
По свидетельству Жихарева, это последнее послание хранилось в большой тайне, чтобы о нем не проведал адресат. Сам Жихарев, узнав о его существовании, попросил стихи у Хомякова, женатого на родной сестре Языкова. «Хомяков сию же минуту мне отказал, говоря, что «через меня может узнать про него Чаадаев». Племянник обещал никогда ничего не рассказывать дяде. «В таком случае, — смеясь, ответил Хомяков, — я вам, разумеется, дам».