Но пока умы Москвы и Петербурга были заняты общегуманитарными разговорами и спорами о лучших путях исторического развития, действия партий и оппозиций в европейских столицах вносили свой вклад в разрешение «тайны времени». В феврале 1848 года Шевырев спрашивал Погодина: «Слышал ли ты, что произошло в Париже? Ужас! Король прогнан и скрывается. Пале-рояль сожжен. Париж опять вверх дном… Что будет в Европе?» А в Европе проходили заседания клубов и народные манифестации, распространялись афиши и прокламации, соединялись и разъединялись буржуазия, интеллигенция, рабочие, строились баррикады и не смолкали выстрелы. Находившийся в восставшей французской столице бывший сосед Петра Яковлевича в левашевском доме Бакунин испытывал, по его собственным словам, состояние «духовного пьянства»: «Я вставал в пять, в четыре часа поутру, а ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях — одним словом, втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упоительную революционную атмосферу. Это был пир без начала и конца; тут я видел всех и никого не видел, потому что все терялись в одной бесчисленной толпе, — говорил со всеми и не помнил, что сам говорил, ни что мне говорили, потому что на каждом шагу новые предметы, новые приключения, новые известия». Застигнутый вихрем политических бурь в чужих краях, Жуковский сообщая А. Я. Булгакову в Москву: «Что скажешь о скачке по железной дороге политического мира?.. Бывало, такие события происходили в течение веков. Ныне хронология переменилась. Дни стали веком. Это значит, что скоро наступит вечность… Россия есть теперь убежище покоя».
В словах Жуковского характерно сходное с Чаадаевым, Гоголем и другими современниками восприятие времени в 40-х годах как убыстряющегося, «скачущего», захватывающего в свой водоворот все большие массы народа, перемешивающего и бросающего их непонятно куда. На железную дорогу, образ которой использует поэт, возлагал, как известно, иные надежды Белинский. Да и Петр Яковлевич еще в 1846 году видел в ней, хотя и с сомнением, возможный символ сближения и братания народов. Но после европейских революционных событий, за которыми он внимательно следил, его сомнения и растерянность перед завихряющимся временем лишь усиливаются.
Полторацкий, как очевидец событий, сожалел, что Чаадаев сам не может наблюдать их, сообщает ему о «бурях и смутах», поражающих воображение. Петр Яковлевич просит Сергея Дмитриевича писать подробнее о происходящих событиях, а также — навестить «старого друга Шеллинга и узнать, что с ним происходит в эпоху всеобщего смешения всех явлений в мире». Философское царство немецкого мыслителя, считает Петр Яковлевич, должно быть сильно поколеблено в годину свержения стольких монархий.
Сведения о событиях в Париже, Берлине и других европейских городах Чаадаев узнает также из газет, зарубежные сводки из которых жадно поглощаются в Английском клубе, читальнях, кондитерских. По свидельству барона Корфа, мир политики глубоко захватил русское общество, и где собиралось несколько человек, там непременно речь заходила о современных процессах на Западе.
Узнавая новости от Полторацкого, Петр Яковлевиче горечью рассуждал в неопубликованном послании к нему 1848 года о «бедном человечестве, снова впавшем в варварство, уничтожающем себя в анархии, потопляющем себя в крови». На следующий год он также признавался Хомякову: «Гнушаюсь тем, что делается в так называемой Европе».
Об отношении Петра Яковлевича к революционным событиям на Западе красноречиво свидетельствует и его письмо к Федору Ивановичу Тютчеву, называвшему «басманного философа» человеком, которому он более чем кому-либо возражает, но которого более всех любит.
Получив через несколько лет после смерти Чаадаева, как и прочие упомянутые современники, изображение его кабинета, Тютчев, благодаря Жихарева, писал: «Не без умиления узнал я в присланной вами фотографии знакомую, памятную местность — этот скромный, ветхий домик, о котором незабвенный жилец его любил повторять кем-то сказанное слово, что весь он только одним духом держится.
И этим-то его духом запечатлены и долго держаться будут в памяти друзей все воспоминания, относящиеся к замечательной, благородной личности одного из лучших умов нашего времени».
После 22-летней дипломатической службы за границей Федор Иванович в 1844 году поселился в Петербурге и стал, по словам Вяземского, «львом сезона». Умный собеседник, знавший изнутри европейскую культуру, любил светскую жизнь и невольно привлекал к себе внимание на балах и раутах. Напоминая внешне в этом отношении Петра Яковлевича, он по своему духовно-психологическому складу являлся его прямой противоположностью. По словам И. С. Аксакова, в основе характера Тютчева жило искреннее смирение. Смирение как «постоянное сознание ограниченности человеческого разума и как постоянное же сознание личной нравственной немощи. Он возводил смирение в степень философско-нравственного исторического принципа. Поклонение человеческому «я» было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития современных народных обществ на Западе».
И Чаадаев, как известно, обличал это лживое начало, проникавшее тем не менее в его теорию и жизнь. Противоречия мучили и Тютчева, у которого, как замечает И. С. Аксаков, предельное сознание ограниченности человеческого разума не восполнялось всецело управляющим волей «живительным началом веры»: «В этой двойственности, в этом противоречии и заключался трагизм его существования. Он не находил ни успокоения своей мысли, ни мира своей душе. Он избегал оставаться наедине с самим собой, не выдерживал одиночества и как ни раздражался «бессмертной пошлостью людской», по его собственному выражению, однако не в силах был обойтись без людей, без общества, даже на короткое время».
Среди людей, общество которых привлекало Федора Ивановича, находился и Петр Яковлевич. Последний, замечает племянник, «не мог не ценить ума и дарований Тютчева, не мог не любить его, не мог не признавать в Тютчеве человека вполне европейского, более европейского, чем он сам, Чаадаев; пред ним был уже не последователь, не поклонник западной цивилизации, а сама эта цивилизация, сам Запад в лице Тютчева, который к тому же и во французском языке был таким хозяином, как никто в России, и редкие из французов». И тем необъяснимее казались «басманному философу» речи поэта, напоминавшие ему славянофильские рассуждения: «Чаадаев глубоко огорчался и даже раздражался таким неприличным, непостижимым именно в Тютчеве заблуждением, аберрациею, русоманиею ума, просветившегося знанием и наукою у самого источника света, непосредствен по от самой Европы».