Я не знала, что нормального человека могут признать невменяемым, и доказывала свою нормальность, как теорему, добавляя в диагноз пункты: «реформаторский бред», «философская интоксикация», «плохая социальная адаптация». Здесь я и познакомилась со знаменитым Лунцем. Даниил Романович был холеным, вальяжным барином с отличной филологической подготовкой. Я успела за одну беседу об экзистенциализме сделать его своим личным врагом, заявив, что он инквизитор, садист и коллаборационист, сотрудничающий с гестапо – с КГБ. Оля Иоффе знала о перспективах такого поведения столь же мало, как и я. Она на все «наводящие вопросы» отвечала: «Я буду продолжать борьбу» – и заработала себе диагноз. Ира Каплун знала, наверное, больше нашего. Она уклончиво отвечала: «Подумаю, еще не решила…» – и была признана вменяемой.
Они со Славой из Лефортова ушли домой, а Оля расплатилась за всех, загремев в Казань, где ее пытали (к счастью, это длилось недолго, всего два месяца; после закрытия их общего дела ее отправили в Москву). На моей комиссии присутствовал мой следователь, майор Евсюков (Бардину, как более грамотному, было, наверное, стыдно), смотревший на меня (я была в халате, рубашке и шлепанцах на босу ногу) весьма злорадно. Лунц задал мне всего один вопрос, предлагая в последний раз соломинку (может быть, и ему стало жалко, и на палачей находит!): «Не сожалеете ли вы о том, что сделали?» Я, конечно, заявила, что «от содеянного мною не отрекусь!» – и заклеймила КГБ и институт Сербского презрением и позором, пообещав все тот же Нюрнберг. Лунцу оставалось только махнуть на меня рукой. Когда на следующий день за мной приехали из Лефортова и мне вернули мои вещи, я обрадовалась больше, чем если бы меня отпустили домой. Я была уверена, что возвращение в тюрьму означает вменяемость и благополучный исход дела (срок или расстрел).
Если вы читаете все эти страсти как сказки о подвигах Геракла, считая, что это «преданья старины глубокой», то вы очень ошибаетесь. Это касается не пращуров, а нас. Это произошло только что, под гром августовских салютов, на наших глазах. С Александром Шмоновым, не попавшим в Горбачева (если бы он попал, с ним поступили бы милосерднее: просто расстреляли бы).
Сейчас, когда я заставляю себя это вспоминать, в Санкт-Петербургской СПБ истязают совершенно здорового человека, который был готов пойти на любую кару (но только после честного открытого суда), на любую каторгу, к любой стенке. А происходит это так. Признанного невменяемым политзаключенного привозят обратно в тюрьму и забывают там. In pace. У меня это длилось два месяца. Ни допросов, ни объяснений. Полная неизвестность, одиночка, мертвая тишина. Иногда невозможно определить, жив ты или уже умер. Садистская пытка неизвестностью. Адвокат имеет право не приходить даже после окончания следствия (оно окончится без вас – вас уже нет, вы уже не человек). Здесь нужен был бы адвокат типа Дины Каминской или Софьи Каллистратовой.
Но мой жалкий адвокат не посмел ко мне прийти (зачем злить КГБ нарушением традиций?), не опроверг экспертизу, а требовал только изменить статью («Дать меньше по 190-й, чем то, что, конечно, дадут»). Отсюда недалеко и до сталинских адвокатов, требовавших смерти для подзащитного. Я хотела заплатить жизнью за открытый суд… А здесь превзошли сталинские времена: тогда судила тройка без защитника, а теперь и без подсудимого обходились. Тет-а-тет. Ничего лишнего: судья, заседатели, «защитник». 70-я статья обеспечивала СПБ – психиатрическую тюрьму. ПБ могли дать только по 190-й! Но это было не лучше.
Из Москвы посылали в самую пыточную ПБ – на Столбовую,.а изоляция там была нешуточная. К счастью, там мне быть не пришлось. Москвичи однозначно попадали в Казанскую СПБ, потом, как Владимир Гершуни, в Орловскую. О своей страшной участи политзаключенный узнавал после суда на свидании с родственниками, если они у него были. Это и была комната 101 (самое страшное, что есть на свете): пожизненное пребывание в камере пыток с потерей рассудка и человеческого образа, то есть «принудительное лечение» от инакомыслия. Лечение состояло в том, что способность мыслить устранялась вообще. На свидании я узнала много нового и интересного.
Я никогда не пойму, зачем Оле Федичкиной с моего курса понадобилось лезть в первые ряды и давать показания о распространении мной Самиздата, да еще лгать, что я его ей навязывала чуть ли не силой? Кто ее за язык тянул? Другие же молчали, и ничего им не сделали. Владлен Сироткин, балующийся сегодня исторически-либеральными статьями в газетах (отчаянный прогрессист!), дал на меня как раз такие показания, которые были нужны для помещения в СПБ, и опять лживые. У нас он преподавал историю Франции, заигрывал со студентами, прикидывался нонконформистом. Этот режим никогда не откроет имена стукачей, а то народу не из кого будет выбирать органы власти. Но я вношу свою скромную лепту и своих двух личных стукачей называю.
В этом плане никакой пощады не должно быть никому! Лживые показания двух моих стукачей я уже не смогла опровергнуть, хоть и пыталась: невменяемый не имеет права голоса. И вот, когда я все узнала, меня вызвал Алексей Иванович Бардин и предложил бартер (объяснив, что меня ожидает): я ему – фамилии членов организации, он мне – лагерь. Я попыталась схитрить (сначала стулья, потом – деньги, то есть добиться отмены диагноза даром, обещая раскаяться «потом»), но он меня сразу раскусил, убедившись, что даже Сережу из Физтеха я продолжаю выгораживать. Здесь плату требовали вперед. Бартер не состоялся. Я спросила, неужели им мало расстрела. Ведь тогда я уже не встану у них на пути.
Зачем же такие изощренные мучения? И Бардин ответил: «Ну что вы! Зачем расстрел? А в чем же тогда будет наказание?» В отличие от Евсюкова, он наверняка еще жив, и у него внуки. Единственная месть, которую я признаю допустимой, – это огласка и каинова печать на чело, чтобы отвернулись дети, внуки и соседи. Кстати, палачи выдавали себя с головой, держа «невменяемого» в тюрьме в одной камере с нормальным заключенным (реальный сумасшедший мог бы придушить и покусать). Выход из этого кошмара был один: умереть. Но как умереть в Лефортове? В пролет не бросишься – все затянуто сетками из стали. Вены перерезать нечем. Повеситься невозможно – каждые 3-5 минут часовой-надзиратель заглядывает в глазок (это там и сейчас продолжается: постоянный мужской взгляд, ни помыться, ни туалетом воспользоваться без него невозможно. Оставалось одно: не считать надзирателей за людей).
Попытка задушить себя под одеялом нейлоновым чулком не удалась: у меня не хватало физических сил затянуть узел до смертельной нормы. К тому же голову прятать под одеяло запрещалось. Мои попытки негласной голодовки (успеть умереть, пока не хватятся) обнаруживались на 4-5-й день. Смерть в Лефортове была недосягаемым благом, изысканным дефицитом, сказочным сном. Она могла только присниться. Впрочем, написанный мной в это время «Реквием» все куда лучше объясняет.