Так погас еще один луч надежды.
Нас одолевали сомнение и страх. Только мой брат сохранял спокойствие. Они вместе с отцом спрятали наши сокровища так, что никто и никогда был бы не в состоянии их отыскать. «Ребятишки весь день носятся по двору, и никто не заметил никаких следов той норы, куда мы все засунули. Зачем же нам возвращаться к этому?»
Мама возражала: «Если немцы придут и ничего от нас не получат, это не может не возбудить в них подозрений. Они начнут искать, они будут нас допрашивать и избивать… может быть, они нас расстреляют. Не разумнее будет отдать хотя бы часть наших украшений?»
Отец четко подвел черту под этой дилеммой. Мы будем прокляты, если они ничего не найдут, если они получат свое, будет то же самое. Если мы заберем часть спрятанного, а остальное снова перепрячем, не исключено, что кто-то может заметить и донести. Пусть даже мы будем очень осторожны — всегда остаются какие-то следы, по которым можно будет понять, что кто-то здесь копал. Если немцы обнаружат нашу нору и найдут наши ценности, они выволокут всех жителей из ближайших домов и расстреляют их. Если этого не увидят немцы, это увидит какой-нибудь вор и выкопает то, что мы закопали.
Что могли мы сделать?
Время, определенное нацистами, стремительно приближалось, а мы так и не могли ничего решить. Эти немногие драгоценности, последняя надежда нашего семейного благополучия, наша последняя связь, сохранившаяся от жизни во Франкфурте в большом и богатом доме, память, все еще связывающая меня с моим детством, — это было все, что стояло между нами и призраком голода. С ними были связаны наши судьбы, с этой скромной горсткой драгоценностей. Вне гетто они почти ничего бы не решали, но здесь они были всем. И их нам нужно было отдать. Это было горько. Это было оскорбительно. Это было жестоко. А кроме всего прочего, как это соотносилось с нашим будущим?
Повсюду в гетто евреи терзались сомнениями. Они должны были принять решение — отдать ценности или быть готовыми к постоянному риску жестокой казни. Какой риск был большим? Не имело значения, что немцы хладнокровно могли в любую минуту расстрелять любого, кто попадется под руку. Покидая свое жилище, никто не мог быть уверен, вернется ли он сегодня обратно. Так почему бы не рискнуть? В конце концов, русские прогонят немцев из Литвы. Война должна закончиться. И тогда мы сможем выкопать наши драгоценности и начать новую жизнь не с пустыми руками. Если же мы отдадим их, у нас не останется ничего.
Я думаю, что мой отец, в конце концов, решил выкопать драгоценности и сдать их, чтобы не подвергать опасности ни в чем не повинных людей. Если их обнаружат нацисты или случится так, что дети, играя во дворе, наткнутся на сокровища, немцы, не моргнув глазом, могут расстрелять всех — и детей, и любых других невиновных, кто попадется под руку. Мы аккуратно сложили их на кухонном столе и тоскливо смотрели на них, поджидая немцев. Так много воспоминаний было с ними связано — день рождения мамы, годовщины бракосочетания родителей, различные торжественные даты, позволявшие сделать дорогой подарок. А, кроме того, с этими ювелирными украшениями было связано для нас так много надежд на выживание.
Когда солдаты вломились в нашу комнату, наполнив ее ужасом своего угрюмого присутствия, запахом табака, оружейного масла, кожи и пота, они, прежде всего, чтобы развеселить себя, отвесили грубую пощечину Манфреду. Они орали какие-то распоряжения громкими и грубыми голосами. Изо всех сил я старалась не закричать. Я даже не смогла от ужаса прошептать хоть слово. Я просто стояла и смотрела на них, смотрела, как они составляют список того, что они у нас забирали. Они делали это с бюрократической дотошностью. Этот список делался вовсе не для того, чтобы вселить в нас хоть какую-то надежду получить драгоценности обратно; он делался для того, чтобы солдатам не удалось ничего присвоить. «Одна пара бриллиантовых сережек, одно жемчужное ожерелье, одна пара серебряных запонок для манжет, одни золотые часы и золотая цепочка…» Даже моя собственная бижутерия исчезла и появилась в этом списке рядом с настоящими драгоценностями — простая булавка, детский изящный браслет, крошечное золотое колечко…
* * *
В гетто исчезли признаки религиозной жизни. Я с трудом узнавала, когда наступала суббота. Я не могу вспомнить ни одного праздника. Тем не менее, отец молился дома. Он делал это ежедневно. Я помню, что всегда смотрела на него, когда он надевал тфиллин.[1] За все время пребывания в гетто он не возроптал на бога. Но я — я роптала. Я искала бога, но не могла его найти. Где была в то время его справедливость?
Тем не менее, даже без поддержки религии мы должны были сохранять надежду. Мы никогда не знали, что принесет нам следующий день. Ожидая самого худшего, не следовало терять веру в возможность чуда. Освобождение, даже только воображаемое, было слишком далеко, чтобы на него можно было полагаться, и тем не менее кое-кто из нас предпочитал сохранять в себе что-то вроде надежды, которая давала нам мужество продолжать жить.
Потому, может быть, что я была еще слишком мала, я не помню людских разговоров о войне — по крайней мере, в первые два года нашего пребывания в гетто. Зато я помню разговоры о тех, кто сумел из гетто выбраться — речь шла о молодых людях, которые пытались найти дорогу к партизанам. Но нашей семье было некуда бежать. Возможно, мы с Манфредом могли спастись поодиночке, но мы решили держаться вместе, всей семьей. Насколько мне известно, у нас не было никаких связей с подпольем. Мы старались обойтись своими силами.
Годы жизни в гетто были годами страха, постоянного страха. Каждый день убивали людей. Время от времени нацисты устраивали Aktionen, акции, забирая любого, кто попадет. Они, к примеру, объявляли по громкоговорителю, что никто не имеет права выйти из гетто, даже на работу. Вместо этого все должны собраться на вытоптанном пустыре. Нас строили в длинные ряды; немецкие солдаты ходили между нами и щелкали хлыстами; евреи должны были стоять ровно. Впрочем, хлыст свистел и без всякой причины. Это была селекция. Немцы двигались вдоль рядов и распределяли: этот еврей — налево, этот — направо. Им нравилось разъединять семьи: «налево», «направо». Они не объясняли, что «направо» означает трудовой лагерь, а «налево» — уничтожение. Но мы, евреи, это знали. Шли часы, долгие часы, полные ужаса. Нацистам нравился этот ужас. Они гордились своей жестокостью.
Наша семья держалась вместе. Изо всех сил я старалась казаться веселой, я улыбалась, я хотела быть как можно более обаятельной, надеясь, что моя улыбка спасет нас и поможет удержаться вместе. Как бы то ни было, вплоть до большой Детской Акции в 1944 году, нам везло. За исключением Бенно мы выжили и были вместе.