на стружке, которой был усеян пол в магазине. Ну конечно, всё впустую. Я слишком хотела, чтобы она оказалась настоящей. Я слишком хотела увидеть ее вновь, чтобы это могло когда-нибудь произойти.
В магазине было чересчур тепло. Потная кожа зудела там, где почесаться я не могла. Раз мы отправились за покупками сегодня, значит, завтра суббота. Сестры в субботу не ходят в школу, значит, не надо будет забирать их на обед, и, значит, я проведу весь день дома, потому что матери надо убирать и готовить, а нам никогда не разрешают играть на крыльце в одиночку.
Выходные были вечностью, за которую я не могла заглянуть.
В следующий понедельник я снова ждала на крыльце. Всё так же закутанная, толклась там в одиночестве, но, кроме матери, никто не пришел.
Я не знаю, как долго я искала Тони, сидя на крыльце в полдень почти каждый день. Со временем ее облик ушел в тот уголок сознания, где создаются мои сны.
И поныне вся сущность уныния и печали, словно в вечно живом натюрморте Пикассо, заключена для меня во въевшемся в память жалком зрелище: кто-то выкинул шелковый чулок, он зацепился за кирпичи и висел на стене многоквартирного дома, где его трепали дождь и ветер. Болтался он прямо напротив нашего кухонного окна, из которого я, собственно, и вывешивалась в тот момент, держась одной рукой и крича на старшую сестру, – та осталась за главную, пока мать ходила за покупками.
Что там случилось между нами до того, неизвестно, но мать вернулась как раз вовремя, чтобы втянуть меня назад во мрак кухни и спасти от падения в вентиляционную шахту с высоты этажа. Я не помню ужаса и ярости, но помню порку, доставшуюся и мне, и сестре. Более того, я помню грусть, чувство утраты и одиночество того выброшенного, порванного, зацепившегося за кирпичи шелкового чулка – испорченного, висящего на стене под многоквартирным дождем.
Я всегда очень завидовала своим старшим сестрам – и из-за возрастных привилегий, и потому что они были подружками. Они могли разговаривать друг с другом без порицания и наказания, по крайней мере, так мне казалось.
Я была уверена, что Филлис и Хелен ведут волшебную, зачарованную жизнь в своей комнате в конце коридора. Она была крошечной, но полностью обустроенной, уединенной, там можно было укрыться от постоянного надзора родителей, бывшего моей вечной участью, так как я играла лишь в общей части дома. Я никогда не оставалась одна, вдали от бдительного присмотра матери. Дверь ванной была единственной, которую мне позволялось за собой закрывать, и то – стоило мне чуть задержаться, как ее могли с вопросом распахнуть.
Тот раз, когда мне впервые удалось переночевать где-то кроме родительской спальни, стал вехой в моем извечном поиске дома для себя. Когда мне было четыре и пять, мы с семьей два лета подряд отправлялись на неделю на побережье Коннектикута. Это было шикарнее поездки на день на пляж Рокавей или на Кони-Айленд – и куда увлекательнее.
Прежде всего, мы спали не в своем доме, и папочка был с нами даже днем. Можно было отведать всякой незнакомой новой еды вроде голубых крабов с мягким панцирем, которых отец заказывал на обед и иногда даже уговаривал мать, чтобы и мы попробовали. Нам, детям, не позволялось есть такие незнакомые яства, но по пятницам мы могли угоститься жаренными во фритюре креветками и крокетами с кусочками мидий. Они были вкусными и совсем не похожими на мамины рыбные котлетки из трески и картофеля – наш излюбленный пятничный ужин дома.
Каждый пляж в моем воображении покрыт мерцающими отблесками. Каждое лето детства лоснится, сияет, как толстые стекла очков, которые я не могла носить из-за расширяющих зрачки глазных капель.
Их закапывали мне в глаза окулисты медицинского центра, чтобы посмотреть, как развивается зрение, и так как эффект длился, казалось, целыми неделями, мои воспоминания о каждом начале лета – как я постоянно щурюсь, чтобы избежать агонии, которую вызывают прямые солнечные лучи. И как спотыкаюсь о вещи, которых не могу разглядеть из-за слепящего света.
Панцири крабов я отличала в песке от раковин моллюсков не по виду, а ощупывая их коричневыми пальчиками ног. Хрупкие панцири комкались под пятками, как наждачка, а тверденькие раковины громко и упруго хрустели под подушечками моих толстеньких ступней.
Старая лодка, брошенная на боку и застрявшая на мели, лежала на песке пляжа у линии прибоя, неподалеку от отеля, и мать в легком хлопковом платье сидела там дни напролет. Благонравно скрестив щиколотки и сложив на груди руки, она следила, как мы с сестрами играем у кромки воды. Когда она смотрела на океан, взгляд ее становился мягким и умиротворенным, и я знала, что она думает о «доме».
Однажды папочка схватил меня и понес в воду, и я, оказавшись на такой высоте, завизжала от страха и восторга. Помню, он швырнул меня в океан, держа за руки, и потом поднял, а я кричала уже от негодования, потому что соленая вода обожгла ноздри, и от этого захотелось драться или плакать.
В первый наш год там я спала на раскладушке в комнате родителей, как обычно, и укладывалась всегда быстрее остальных. Как и дома, водянистые краски сумерек подкрадывались ко мне и пугали, они зеленели и высверкивали через желтовато-коричневые оконные шторы над моей кроватью, походившие на закрытые веки. Я ненавидела этот сумеречный цвет и ложилась рано, вдали от убаюкивающих голосов родителей, которые оставались внизу, на крыльце отеля, что принадлежал товарищу отца по работе с недвижимостью – тот давал нам за недельную аренду хорошую скидку.
Для меня зелено-желтые сумерки – цвет одиночества, он меня никогда не покидает. Всё остальное об этой первой неделе летних каникул в Коннектикуте уже забылось, кроме разве что двух фотографий, где я, как обычно, недовольна и щурюсь на солнце.
На второй год мы стали беднее, или, может, отцовский приятель поднял цены. Так или иначе, мы впятером жили в одной спальне, и для дополнительной раскладушки места уже не хватало. В комнате было три окна, стояли две двуспальные кровати под шенилевыми покрывалами, слегка продавленные посередине. Мы с сестрами делили одну из них.
Меня всё равно отправляли спать раньше сестер, которым разрешали посидеть и послушать «Я люблю детективы» по радиоприемнику в деревянном корпусе, что стоял в гостиной внизу, около окна, глядящего на крыльцо. Его тихое бормотанье доносилось с крыльца до обитых кретоном кресел-качалок, что стояли рядком в мягко-соленой, прибрежно-курортной ночи нашего переулка.
В