Я всегда благодарен Мицкевичу, но при этом плохо понимаю его жизнь и не знаю, откуда у него поэтическая сила. Впрочем, чтобы быть благодарным, не обязательно понимать.
Бальзак, Оноре де
Читали мы его большей частью втроем — Янка, Анджеевский и я — в оккупированной немцами Варшаве. Это жестокий писатель — оно и хорошо, как раз под стать тому, что тогда творилось. Пусть упомянутые трое будут со мной на этих страницах как тогда, а не потом, когда наши судьбы разошлись. Бальзак начался вскоре после того, как на Дынасах[94], где мы с Янкой жили, завершилось издание первого в оккупированном городе сборника стихов[95] — моего, выпущенного под псевдонимом Ян Сыруть, то есть под фамилией моего прадеда. Ротатор и бумагу достал Антоний Богдзевич[96], Янка сшивала, Ежи помогал. Сразу после этого — воодушевленное чтение Бальзака. Вопреки Конраду. То было время, когда Ежи редактировал литературный журнальчик для читательских кружков, а я был его главным соавтором. Его рассказы, которые там печатались, касались самых высоких «последних вопросов». У Янки был очень трезвый, ироничный ум, и конрадовская мелодика Ежи (Конрад в переводе Анели Загурской) ей не нравилась, о чем она открыто говорила ему на наших водочных посиделках «Под петухом». В прозе Бальзака нет никакой романтической мелодики, и Янку этот автор (в переводе Боя[97]) убеждал.
Дорогие мои тени, я не могу пригласить вас побеседовать, потому что позади у нас вся — лишь мы знаем насколько — трагическая жизнь. Наша беседа превратилась бы в плач на три голоса.
Барокко
Их жизнь была тяжелой и монотонной. Они ходили за плугом, сеяли, жали, косили — и так с утра до ночи. Лишь в воскресенье, когда они шли в церковь, всё внезапно менялось. Из серости они попадали в царство белизны и золота — на капителях витых колонн, на рамах картин, на чаше посреди алтаря. Наверху, под куполом, эти золото и белизна сливались со светом и голубизной неба. Они смотрели, а их сердца несла ввысь органная музыка.
Главное в барокко — не дворцы и колокольни, а интерьеры храмов. Какое чудесное изобретение! Неудивительно, что иезуитское барокко распространилось на востоке Европы, вплоть до Полоцка и Витебска, и завоевало Центральную и Южную Америку. Волнистость вместо прямой линии, причудливые и пышные формы одежд на статуях, летающие пухлые ангелы — все это приглашало в мир золота, в изобилие золотого великолепия. Интерьер храма переносил верующих в иной мир, противостоящий повседневной жизни среди тягот и лишений.
Быть может, барокко возникло для того, чтобы соперничать с золотым ларцом, золотым ульем, как можно назвать интерьер многих православных церквей, где пение, запах кадила и слова литургии заменяют богословие и проповедь христианского учения? Об этом мне ничего не известно, кроме того, что когда в десятом веке нашей эры киевские ратники очутились в величайшем храме Византии, Софийском соборе, они уже не знали, где находятся — на земле или на небесах, — и, по легенде, это предопределило решение князя избрать для Руси христианскую веру. Во всяком случае, барочный католицизм успешно соперничал с православием и задержал наступление Реформации — может быть, потому, что предвестием неба не могли быть голые стены протестантской кирхи.
Бачинский, Кшиштоф
Когда в тридцатые годы я познакомился в Вильно с известным критиком Станиславом Бачинским, мне и в голову не приходило, что через какое-то время я сведу знакомство с его сыном и что этот сын станет прославленным поэтом. Станислав Бачинский приезжал из Варшавы читать лекции в Институте изучения Восточной Европы. Он был рослый, с прямой спиной и военной выправкой — это соответствовало тому, что говорили о его службе в уланском полку Легионов и о его боевых подвигах во время Силезского восстания[98]. Политически его относили к левым пилсудчикам родом из ППС. Судя по его статьям, он был марксистом. Такой набор вызывал удивление — во всяком случае, я не встречал людей его склада.
Кшиштофа Бачинского я навещал во время немецкой оккупации в их (его и матери — отца уже не было в живых) варшавской квартире. Он дал мне стихи для антологии. Помню, как он принимал меня лежа, — его мучила астма. Его утонченность и бледность вызывали в памяти образ Марселя Пруста в обитой пробкой комнате. Среди молодых сверстников он не поддерживал ни группу «Искусство и народ»[99], ни ее противника Тадеуша Боровского[100] и издавал собственный журнальчик «Дрога»[101]. Тогда я не отдавал себе отчета в эволюции, которую он успел пройти в школьные годы. Некоторое время он считал себя марксистом-троцкистом. В гимназии Батория с ним учился Константы Еленский, который описал драку, вызванную насмешками класса над Рысеком Быховским, евреем: «Из тридцати с лишним учеников только пятеро дрались на нашей стороне — в их числе Кшиштоф Бачинский». Кстати говоря, став в Англии летчиком, Быховский отправил жившему в Нью-Йорке отцу письмо о неисправимом антисемитизме поляков и своем решении не возвращаться в Польшу, если он уцелеет на войне. Вскоре после этого его самолет был сбит в небе над Кельном, и он погиб.
Превращение Бачинского из опекаемого матерью астматика в солдата — поразительный триумф воли: «…любовница моя зовется волей». Наверное, воле помогли и семейные традиции отца-легионера, сражавшегося в битве на реке Стоход[102]. Об этом превращении писали критики, воздавая честь героическому поэту-бойцу. Однако другой конфликт, с которым должна была справиться его воля, критики обходят молчанием. Мать Бачинского, урожденная Зеленчик, была родом из известной полонизированной еврейской семьи. Ядвига Зеленчик, кажется, кузина Кшиштофа, учившаяся со мной в Вильно на юридическом, прославилась, выиграв конкурс красноречия. Стало быть, Кшиштоф был по матери евреем, а по некоторым сведениям (хотя здесь мне недостает подробностей), его отец тоже поменял фамилию. Так или иначе, он должен был прекрасно осознавать, что его место в гетто, и это ставило перед ним неразрешимую проблему солидарности. Вне всякого сомнения, осознавал он и то, что, несмотря на боевое содружество, в среде ровесников из Армии Крайовой скрыта та же пропорция, что и в школьной драке: пятеро против тридцати с лишним, а среди этих пятерых — только два-три не-еврея.
Наследник польской романтической поэзии (прежде всего Словацкого), он совершенно сознательно приносил себя в жертву родине, зная при этом, что родина его не хочет. Более того, он чувствовал, что народ, с которым его объединяют не только узы крови, но и история нескольких тысячелетий, — это еврейский народ в гетто. Некоторые стихи явно свидетельствуют об этом, хотя, учитывая экзистенциальные проблемы Бачинского, его поэзия могла бы обнажить их больше. Романтический тон ложился на полосы светлого самосознания как темный налет.