— До чего может дойти, до каких перестановок отношений может дойти проникновение человека в зверя!
— Во всяком случае, до большего, чем проникновение человека в человека. Принимая во внимание, что человек делает из некультурного животного, подумайте, что бы он должен сделать из некультурного человека. Подумайте, если бы все люди повиновались какой-нибудь высшей приказывающей силе, как собаки, кошки, крысы повинуются Дурову.
— Заменить наступательный прогресс поступательным повиновением? У вас бывают интересные мысли.
— Пожили бы в провинции, и у вас бы «интересные мысли» завелись. Если вы думаете, что можно чего-нибудь добиться иначе чем приказанием… Вы за воспитание?
— Ну конечно.
— А я за дрессировку.
— Нельзя это говорить, когда не испробованы способы разъяснения.
— Извините. Я думаю, ни одному живому существу в природе не нужно объяснять, что вредное вредно, а полезное полезно. Всякое животное понимает и само разбирается. Почему же над человеком нужна опека?
— Простите, но это опять теория. Это на бумаге…
— А вам хочется на земле? Посмотрите направо, хоть и сильно уже стемнело, — видите косогор вспаханный? Как борозды идут? Вы видите: сверху вниз. Когда снег будет таять, когда дождь пойдет, — что, по-вашему, вода в бороздах останется? Чем ее бороздами задержать, ее по бороздкам в овраг «спущают». Что же, это тоже, по-вашему, бумага? А крестьянский пар! Вы видали когда-нибудь крестьянский пар?
— Что такое крестьянский пар?
— Да вы, может быть, и вообще не знаете, что такое пар?
— Ну, кто же не знает, что такое пар!
— Пожалуйста, не до каламбуров. Пар — это отдыхающая летом земля, на которой осенью сеется озимое. Так советую вам когда-нибудь посмотреть, что это такое — крестьянский пар. Сплошной сор, сплошная лебеда.
— Так чему же и быть, коли ничего не сеяно?
— Вот, вы господа — «радетели», а отвечаете точь-в-точь как бы ответил сам мужик.
— Так я вас спрашиваю, чему же быть на несеянном поле?
— Ничему.
— Как — ничему?
— Так, черная должна быть земля. Вспаханная должна быть. По-вашему, землю для чего вспахивают?
— Чтобы на ней сеять.
— Вот и мужик так же ответит. По-вашему, пашут землю для зерна?
— А то для чего?
— Для земли, для самой же земли, — чтоб чистая была, не сорная, не истощенная, рыхлая, а коли рыхлая, то и влажная. Что же, и пар крестьянский, по-вашему, «бумага»? Так я вам скажу, что если этот чернозем — бумага, то на ней написана самая ужасная история человеческого нерадения. Я знаю, я знаю, что вы хотите сказать, — что она писана потом и кровью, не правда ли? Так неужели из-за письменного материала мы должны прощать нелепости текста? Если ужасны эти черные страницы человеческого нерадения, то прощать их еще ужаснее, прощать значит поощрять, а уж умиляться ими — это не имеет имени.
— Никто не умиляется.
— Извините, наши восьмидесятые годы с их слащавым народничеством — одно сплошное умильничание над тем, как «русский мужичок» сохою скоблит и бороной царапает «свою десятинку».
— Ну, послушайте, уж насчет «десятинки», кажется, нельзя сказать, чтобы умильничали. Вряд ли из умиления произошел 1905 год.
— Именно потому, что одни над «десятинкой» умилялись, другие о «десятинке» позаботились. Но ведь не в «десятинке» суть. Один саратовский помещик продал свое имение крестьянам, сговорился по 200 рублей десятина. Приехал банковский оценщик, оценил землю много больше — помещик получил лишних тысячи четыре. Он не хотел их взять — бывают такие чудаки, — отдал крестьянам и эти четыре тысячи. Что же, спрашиваю я того господина, который мне про это рассказывал, как живут крестьяне? Хуже прежнего: они зарабатывали больше, чем сами собирают. Значит, не в «десятинке» дело.
— А в чем же?
— А в том, что с нею делать. В Германии на разъездах, где рельсы расходятся, в середине картофель сидит. Дороги и поля обсажены плодовыми деревьями, и, заметьте, никто даже падалицу с чужого дерева не подберет. А у нас навоз в овраги сваливают. Ведь это все равно что наложить двугривенных — лукошками в овраг свозить.
— Зачем же это делают?
— Неохота удабривать поле, которое в будущем году достанется другому.
— Общинное землевладение?
— Да, общинное землевладение и все связанные с ним прелести: атрофия чувства собственности, рабочей длительности, преемственности в труде.
— Послушайте, я не знал, что вы, эстет, такими вопросами занимаетесь.
— Не занимаюсь и никогда не занимался.
— Но почему же вы все это знаете?
— Да я даже не знаю, знаю ли я. Мне кажется, тут никаких знаний нет. Знание — результат изучения, а я что же?
— Да как же, — вы, что называется, в курсе.
— Позвольте. Если вы живете, ну, я не знаю, в большом доме, где много жильцов, сталкиваетесь с теми, с другими, ведь в конце концов вы будете «в курсе» их условий жизни без особого «изучения». И потом, я вам скажу, что условия здешние с теми, в которых вы живете, до такой степени не одинаковы, что все, что бы вы ни услышали, вам представится продуктом изучения. Если у вас спросят, сколько у вашего дядюшки детей, ведь вы, не «изучая» этого вопроса, ответите: семь. Так и тут. Я даже жалею, что заговорил об этих вопросах. Только перед такой городской птицей, как вы, я и позволяю себе «пройтись по чернозему». А то разве это сфера моего мышления?
— А интересно бывает видеть знакомого человека, пересаженного в другие условия жизни, открывать в нем новые проявления приспособляемости.
— Да, правда? Кажется, другой человек, а на самом деле он же, но с другой стороны.
— Нет, с тех же сторон, но с новым лучеиспусканием.
— А-а-а, это новое слово на замену слова «реагирование»? Одобряю, хотя немножко не нравится мне какой-то в нем медицинский звук.
— Я знаю, что вы разборчивы, но в живой речи приятны иногда неожиданности, и даже грамматическую оскорбительность можно простить ради живописности.
— Ничего не имею против оскорбительности грамматической, когда она является результатом экспромта. Но ошибки в форме установленных и даже «утвержденных» образцов…
— А искание слов какие иногда внушает неожиданности! Я помню, покойная княгиня Мария Васильевна Воронцова искала раз фамилию: «Ну, как его, как его… Вы знаете… „Гром победы, раздавайся“. Конечно, все сейчас подсказали.
— Ну, гром этой победы, кажется, уже не раздается… Мы подъезжаем.
— Так это ваша знаменитая Павловка?
— Ничем не знаменитая, как только тем, что, когда к ней подъезжаю, я вспоминаю, как „прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать“…