В России мы приспособили плаху под письменный стол. И, наверное, именно поэтому литература, возникшая в России — самая великая в лучших ее проявлениях. Шекспир велик. Да, его никто не давил, разве что нужда. И тогда он писал халтуру для своего театра. А театр сгорел… Но еще, попутно, он писал «Гамлета».
Да, там мы рисковали не столько своей жизнью, сколько жизнью своих произведений. И эта обостренность жизни в какой-то степени двигала нашу талантливость, наше подвижничество. И подталкивала нас к откровению — подобно войне, обостряющей гениальность народа.
Скажем, Англию спасли два открытия — радар и расшифровка кода немецкой разведки. Код расшифровали ученые, занимавшиеся расшифровкой клинописи. Война перестроила их поиски, и они смогли прочесть донесения немецкой разведки, планы врага. Так же с радаром — не было бы войны, он появился бы много позже. И то же самое я бы сказал о литературе.
О вечной ЛИТЕРАТУРЕ — той, которой не свойственно понятие сиюминутности. Казалось бы, какая разница, когда я напишу шедевр — вчера, сегодня, завтра… В России же это имеет существенное значение, потому что в России литература появлялась именно в тот момент, когда она становилась необходима. Гоголь появился необычайно вовремя и он определил целую нацию. Точнее, не свойственное, казалось бы, русской нации отношение к юмору, к мистике — как бы повернул зрачки её вовнутрь.
Заметь, древнегреческие скульптуры всегда без зрачков — такое впечатление, что их зрачки повернуты вовнутрь. Так и Гоголь — до сих пор загадка, как он мог возникнуть в России. Он так несвойственен ей… он страдал паталогическими отклонениями, был болен, но — какая мощная, какая светлая струя в русской литературе!
Халиф долго разминает в пепельнице окурок сигареты и почти сразу закуривает новую.
— Похоже, ты в эмиграции перестал писать стихи — это так?
— Начнем с того, что стихи я перестал писать ещё в России.
С возрастом хотелось писать глобальнее, что ли… Хотя я не вижу в своём творчестве каких-то резких разделов: то, что я сейчас делаю, всё равно стихи. Не нужно придумывать форму — она рождается в тот момент, когда появляется содержание, которое тебя устраивает. Но, вечный парадокс — то, что меня устраивает, зачастую не устраивает моих современников. А бывает, наоборот: тебя хвалят, говорят, старик, ты написал потрясающе! А внутри у тебя не щелкнул какой-то выключатель… и отвечаешь — нет, ребята, это — не то. Или, наоборот, и ты убежден, что ты прав. В этой убежденности мы и умираем.
— Твою первую американскую книгу — «ЦДЛ» мы выпустили года три тому, вторую «Ша, я еду в США» ты издал сам. По-моему, они тесно связаны друг с другом и в то же время противоречат одна другой. Вторая обращена к элитарному читателю, для прочтения она неизмеримо труднее «ЦДЛ» — ты сознательно сузил круг читателей?
— Недавно позвонил мне один врач: «Я перечитал твой «ЦДЛ» в пятнадцатый раз и каждый раз убеждался — какая это нужная для России книга!» Войнович как-то сказал мне: «Если бы я привез в Россию тысчонку своих книг, то был бы обеспечен на всю оставшуюся жизнь». Он выхватил у меня одну из моих книг и сказал: «Она у меня уже есть, но эту передам в Москву, это — средство к существованию». Замечательная похвала для меня: книга приобрела какой-то «хлебный» смысл!
А вторая — она написана как бы продолжением «Друзья напутствовали: «Ты уезжаешь из Москвы, чтобы написать вторую часть: «ЦДЛ — на Западе». Первая может показаться куда значительнее хотя бы потому, что шла в «самиздате», имела даже какую-то легендарность…
— Вторая целиком написана здесь, но вещь-то, я бы сказал, совсем «русская»!
— Я космополит! — встрепенулся Халиф. — И не понимаю, что такое «русская литература». Зиновьев великолепно сказал: «Назови Кафку австрийским писателем, он бы в гробу перевернулся!» И оскорбился бы посмертно! Или что, Джойсу быть «ирландским писателем»? Смешно. Моя вторая книга о том, что «ЦДЛ» вечен — он вне времен, вне Америки и вне России. Художник по сути дела всегда находится между Сциллой и Харибдой. Он между двух монстров, и всегда несчастен.
Если там меня давила цензура и я не был в безопасности, то здесь я в относительной безопасности, и рукописи мои — тем более. Но сам факт моей безопасности меня уже не радует. Мои рукописи здесь никому не нужны. Так же, как и я здесь никому не нужен. Там меня «опекало» КГБ, боясь, что я могу что-то сказать. Это меня подогревало — значит, они видели во мне талантливого писателя: раз они меня опекали — значит, знали, что я могу, я в состоянии сказать нечто значительное.
Здесь я могу сказать все — это никого не волнует. Максимальная свобода творчества — настолько неограниченная, что это становится безразлично для всех. Настолько большая, что ты становишься никому не нужен! И эта свобода нас потрясает…
«Назым Хикмет считал, что за первую книгу стихов поэт должен получить кроме гонорара минимум 8 лет тюрьмы. За взрыв общественного спокойствия. За возмущение».
— Ну, и всё же — кто здесь твой читатель, как ты его себе представляешь?
Халиф отвечает не сразу. Он поднимается из-за стола и, потирая переносицу, какое-то время меряет шагами комнату. Потом отвечает мне из её дальнего (впрочем, не очень дальнего — квартирка-то крохотная) угла.
— В России мы не задумывались над вопросом — кто нас читает? Мы мыслили себя всегда среди массового читателя. А здесь обнаружили, что читают нас единицы! Если быть точным, — то и в России-то нас читали тоже единицы — но там этих единиц была масса. И Лимонов бесспорно прав, когда в беседе с тобой говорит, что литературные журналы можно издавать только в России — там, где существует подготовленная аудитория. Там многие поколения подготавливали потенциального читателя. Там, даже если кто-то не понимал меня, к примеру, он всё равно будет искать мою книгу хотя бы потому, что она запрещенная. И это давало мне больше шансов, чем здесь, найти своего читателя.
— Вот я вспоминаю такой случай, — продолжает Халиф. — Как-то в троллейбусе кто-то осторожно трогает меня за рукав и говорит: «Судя по внешнему виду, вы — интеллигентный человек. И, возможно, — порядочный». — «Безусловно», — охотно откликаюсь я. «Ну, тогда — нате! — и сует мне в руку какой-то скомканный папиросный листок. — Только, ради бога, не читайте здесь!» — предупреждает он меня и на всякий случай тут же выходит из троллейбуса. Естественно, я не удержался и сразу развернул листок — это было мое собственное открытое письмо в Союз писателей СССР, уже переданное по Радио «Свобода», и, естественно, циркулирующее в самиздате. На Западе такого со мной не случится — и это, как я понимаю, очень большая для меня трагедия.