веяний и предписаний и даже иногда непонимания своих горожан. Главное остается (и сегодня тоже) не заявить о необходимом, а – настоять, убедить, доказать, если хотите, пробить. Это и есть в России настоящая работа.
* * *
Последнее дело своей жизни Ермаков намеревался именно «пробить». Он хотел, чтобы его уездный Муром выбрался из своего захолустья, соединившись с сетью стальных магистралей центральных областей страны. Но дело в том, что с проектом железной дороги в Муроме в Министерство путей сообщения уже однажды обращались. Но был получен отказ. Ермакова этот отказ не остановил. Он приглашает знающего настойчивого человека – отставного гвардии поручика Лазарева, заключает с ним договор и дает ему полную доверенность на хлопоты по строительству железной дороги от Мурома до Коврова. На расходы Ермаков ассигнует 100 тысяч из своего личного капитала. Условия его были простыми: если дорогу проложат, то эта «сумма должна быть возвращена акциями железной дороги, в противном случае он жертвует их на строительство и обязуется не взыскивать».
В январе 1880 года из Коврова в Муром вышел первый поезд. Муром получил выход на сеть железных дорог. Город отправлял теперь товары на знаменитую ярмарку Нижнего Новгорода, в промышленные зоны Москвы. В Муроме открылись паровозные мастерские, ставшие потом одним из крупнейших локомотивостроительных заводов. «Не получилось с чугуном, зато получилось с паровозами», – сказал бы Ермаков, радуясь еще одному общеполезному делу.
Но не сказал он так, потому что умер. Случилось это ночью с 8 на 9 августа 1869 года.
* * *
Мне кажется, что Ермаков был тем сильным человеком, которого никогда не одолевали сомнения в ценности и смысле жизни, какие бы печали эта жизнь ни приносила. Он был человеком действия, но при этом внимателен к деталям окружающего. А это значило, что в нем было то, что называют «умением жить». Он торговал, покупал, продавал, расширял, строил, украшал, хотел, мечтал… Но ему было скучно и пусто делать все это без людей. Для того чтобы создать полезное и доброе, вовсе не нужно быть великим и подняться над людьми. Нужно быть с людьми.
* * *
Я купила свежий номер толстого литературного журнала.
Ехать предстояло долго. Сдвинув сумку на край сиденья, полистала журнал. Страницы легко отрылись и у меня остановилось дыхание. Крупно и четко обозначились имя и фамилия моего отца. Отца я не знала, как мало что знают в два года и даже в три. Хотя некоторая солнечная картинка того времени мне помнилась всю жизнь. Я сижу на столе у окна, затененного диким виноградом. И вдруг хлопает форточка. В сиянии солнца протягивается рука, в ней белая булка и желтый сыр. Кто? Почему? Не знаю.
Потом была война. Никакого страха, скорее, уют теплого подвала, свет свечи, бабушка рядом. Мамы нет, отца тоже нет. Запомнился товарный поезд. Шел он на Урал. Останавливался в бесконечных густых ромашках. Все мамы и дети зачем-то рвали букеты. Со мной была только бабушка, она из вагона не выходила. Я сидела рядом.
Мама появилась в уральском городе, куда эвакуировали наш завод и где мы теперь жили, после того, как немцы разбомбили санитарный поезд, где она была врачом. Ее, как и всех медработников, мобилизовали в первые же дни войны. К нам она приехала с одной рукой. Вторая была ампутирована до самого плеча. Мама была красавица. Об этом говорили не только фотографии, моя память, воспоминания знакомых, но и примечательная история с ее именем. Ее назвали и крестили Марией. Черные крупные локоны, большие синие глаза, белоснежная кожа, тонкая талия, красивые ноги… Но вдруг в кинотеатрах показали американский фильм с актрисой Диной Дурбин. У актрисы было одно лицо с Марией. «Ты не Мария, ты Дина», – сказали все хором. Так имя Дина возникло в повседневности, потом перекочевало в документы на всю оставшуюся жизнь.
Вернувшись из эвакуации Дина пришла на работу в ту же довоенную больницу, которая чудом оказалась не разрушенной. Но пустой рукав многое осложнял. Она это чувствовала, а другие это видели. И все же были две вещи, которые помогали ей: редкая красота и честная, почти утробная привязанность к своей профессии. Ей заказали протез – непростое дело в те скудные времена. Протез был тяжелый и не лучшей конструкции. Но это все же не пустой рукав, заправленный за пояс или в карман. Молодое женское самолюбие отвлекала общая беда – знаки войны. Ты не был странным, единственным, все все понимали. Дину сделали ответственной за доставку, расход лекарств. Здесь требовалась идеальная честность, и мама была верна каждым пяти минутам своей медицинской службы. Нарушения ее порядка тогда карались законом. Но она еще ее любила. Бывало так, что ночью бежала проверить сохранность лекарств. Никакие банды и «черные кошки» испугать ее не могли.
О том, что в доме нет отца и нет у мамы руки никто никогда не заговаривал. Было такое ощущение, что все стесняются друг друга. Однажды услышав что-то подобное о семье Тарковских, я сразу поняла о чем речь, что это за «стеснение» живущих рядом близкородственных людей. Раз никто ничего не говорит на какие-то темы, никто ничего и не спрашивает.
Только иногда, словно из другой жизни, из какой-то дали, мне вспоминались обрывки не очень внятных тогда для меня разговоров мамы и бабушки.
– Не перешить ли из Жениного пиджака нашей девочке юбку? Да и твоя шубка, котиковая, когда-то дивная, Женей купленная, совсем пообтерлась, а две шапочки выйдут, даже можно с ушками сделать…
Мама молчала. Чуть-чуть трещал язычок коптилки и снова слышался голос бабушки:
– Белый костюм его пропадает, а у нас жара и пыль…
– Ты, наверное, забыла, какую речь он произнес в нем Первого мая?
– Ну, как же! Все хлопали, кричали, встали, а духовой оркестр, как грянул – испугал всех.
– Вот! А он в нем потом чистил литейный двор на металлургическом заводе. Металлурги так старались, что Женя к ним присоединился. Когда мы плыли по Днепру через пороги и везли беспризорных детей в санаторный детдом, я всю дорогу его пилила за испорченный костюм.
Мама ворчливо еще что-то сказала, а бабушка вздохнула:
– Потому и не в чем было ему ехать на открытие Днепрогэса. Пришло приглашение, а он на торжество поехал в темном костюме, да еще в жару.
– Хорошо, что хоть сохранилась фотография, на которой Женя в белом костюме.
– А ты