Вечером 17 мая 1799 года Бомарше был необычайно весел; он пригласил на ужин друзей и забавлял их воспоминаниями о своей юности. Примерно в десять часов Гюден ушел к себе, а Бомарше сел играть в шашки со своим другом книготорговцем Босанжем. Около одиннадцати часов он нежно поцеловал жену, которая плохо себя чувствовала, и попросил своего старого камердинера разбудить его завтра пораньше.
Когда на следующее утро, 18 мая 1799 года, слуга открыл дверь в спальню Бомарше, тот лежал «в той самой позе, в какой накануне отошел ко сну». Но он никогда больше не очнулся от этого сна, во время которого его настиг апоплексический удар. Он ушел из жизни, даже не осознав этого и, видимо, не испытав никаких мучений. Горе его близких было безграничным.
«Наша потеря невосполнима, — писала г-жа де Бомарше, — мужчина, рядом с которым я провела двадцать пять лет своей жизни, ушел из нее, оставив мне лишь бесполезные сетования, горькое одиночество и воспоминания, которые всегда будут со мной. Он умел великодушно прощать и легко забывал оскорбления и дурные поступки. Он был хорошим отцом, преданным и полезным другом и прирожденным защитником всех, кого в их отсутствие ругали при нем. Будучи выше мелочной зависти — обычного явления в литературной среде, он наставлял своих коллег, всех их поддерживал, помогал им деньгами и советами. С философской точки зрения его кончину можно рассматривать как милость: он ушел из этой тяжкой жизни, вернее, она ушла из него без скандалов, без боли, без щемящей тоски из-за горестного расставания со всеми, кто был ему дорог. Он ушел из этой жизни помимо своей воли, так же, как когда-то вошел в нее».
Г-жа Деларю была беременна, и близкие с величайшей осторожностью сообщили ей о смерти ее обожаемого отца, памяти которого она навсегда осталась верна.
В соответствии с его желанием Бомарше был похоронен в саду возле построенного им прекрасного дворца, в котором он провел свои последние годы. Гюден не смог справиться с волнением и произнести написанную им надгробную речь, посему ее читал Колен д’Арлевиль, также большой друг усопшего.
Место, выбранное Бомарше для вечного сна, недолго прослужило ему пристанищем, поскольку из-за градостроительных работ, предпринятых в 1822 году, его прекрасный сад был срыт. Через то место, где когда-то находилась могила Бомарше, сейчас проходит бульвар его имени, а останки отца Фигаро покоятся на кладбище Пер-Лашез.
Перо сломано, могила засыпана, архивы перерыты, творчество тщательно проанализировано, жизненные перипетии изложены настолько достоверно, насколько это оказалось возможным. Ну и что после всего этого думается об отце Фигаро?
Он настолько слился с этим, придуманным им персонажем, что продолжает жить вместе с ним и поныне, и, что ни день, у нас появляется возможность снова и снова поразмыслить над его знаменитой фразой: «Где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна».
Признавая справедливость этого высказывания, мы не собирались представлять Бомарше святым, мы просто хотели сквозь множество масок попытаться разглядеть истинное лицо одного из самых блистательных персонажей французской истории, оставившего свой след в литературе и политике, в сфере общественной жизни и в сфере простых человеческих отношений.
Так дадим же слово этому удивительному человеку, ставшему воплощением всех прелестей и пороков блестящей эпохи упадка, и пусть он сам ответит на вопрос, почему же при жизни он подвергался таким нападкам и был объектом такой ненависти и почему, снискав такую славу, он не вызывал к себе почтения.
«Человек веселый и даже добродушный, я не знал счета врагам, хотя никогда н& вставал никому поперек пути и никого не отталкивал. Поразмыслив, я нашел причину такого недружелюбия; это и в самом деле было неизбежно.
С дней моей безумной юности я играл на всевозможных инструментах, но ни к какому цеху музыкантов не принадлежал, и люди искусства меня ненавидели.
Я изобрел несколько отличных механизмов, но не входил ни в какой цех механиков, и профессионалы злословили на мой счет.
Я писал стихи и песни, но кто бы счел меня поэтом? Я ведь был сыном часовщика.
Не увлекаясь игрой в лото, я писал театральные пьесы, но про меня говорили: „Куда он лезет? Он не может быть писателем, поскольку он крупный делец и предприниматель, во владении которого множество компаний“.
Не найдя никого, кто пожелал бы меня защищать, я опубликовал пространные мемуары, чтобы выиграть затеянные против меня процессы, которые можно назвать просто чудовищными, но вокруг говорили: „Вы же видите, это ничуть не похоже на записки, составляемые нашими адвокатами. С ним не умрешь от скуки, и разве можно допустить, чтобы этот человек доказал свою правоту без нашей помощи?“ Inde irae[15].
Я обсуждал с министрами важнейшие положения реформы, необходимой для оздоровления наших финансов, но про меня говорили: „Во что он вмешивается? Он ведь не финансист“.
В борьбе со всеми властями я поднял уровень типографского искусства, великолепно издав Вольтера, тогда как это предприятие представлялось совершенно неподъемным для частного лица, но я не был печатником, и обо мне говорили черт знает что. Я заставил одновременно работать три или четыре бумажные фабрики, не будучи фабрикантом, и фабриканты вместе с торговцами ополчились на меня.
Я вел крупную торговлю во всех концах света, но меня нигде не считали негоциантом. До сорока моих судов находилось одновременно в плавании, но я не числился арматором, и мне чинили препятствия в наших портах.
Моему военному кораблю, вооруженному пятьюдесятью двумя пушками, выпала честь сражаться вместе с кораблями его величества при взятии Гренады. Флотская гордыня не помешала тому, что капитан моего корабля получил крест, другие офицеры — военные награды, я же, в ком видели чужака, лишь потерял свою флотилию, которую конвоировал этот корабль.
Из всех французов, кто бы они ни были, я больше всех сделал для свободы Америки, породившей и нашу свободу, я один осмелился составить план действий и приступить к его осуществлению вопреки противодействию Англии, Испании и даже самой Франции, но я не был в числе лиц, коим были поручены переговоры, я был чужим в министерских кабинетах. Inde irae.
Затосковав от вида однообразных жилищ и садов, лишенных поэзии, я выстроил дом, о котором все говорят, но я не человек искусства, inde irae.
Так кем же я был? Никем, кроме как самим собой, тем, кем я и остался, человеком, который свободен даже в оковах, не унывает среди самых грозных опасностей, умеет устоять при любых грозах, ведет дела одной рукой, а войны — другой, который ленив, как осел, но всегда трудится, отбивается от бесчисленных наветов, но счастлив в душе, который никогда не принадлежал ни к одному клану, ни к литературному, ни к политическому, ни к мистическому, который никому не льстил и потому всеми отвергаем».