Затем следовало краткое изложение оснований, на которых принц полагал учредить сие училище и определить обязательную службу оканчивающих в нем курс; в заключение же он предлагал, если мысль его будет принята, приступить к составлению проекта положения и штата.
Письмо это государь передал Сперанскому с следующею записью: «Благородные чувства принца достойны уважения. Прошу, прочитав, переговорить с ним и мне сообщить как ваши замечания, так и то, что с принцем вами условлено будет». Составленные вследствие того по обоюдному их соглашению проекты устава и штата внесены были в Государственный Совет, где подверглись, однако, подробному разбору и многим переменам, пока были наконец утверждены 29 мая 1835 года и изданы при указе, в котором сказано было, что государь вменяет себе в приятную обязанность воздать справедливость побуждениям, на коих основано предположение принца, приемля оные доказательством примерного его усердия к общему благу и наследственного ему глубокого чувства любви к отечеству». Принц на покупку и перестройку дома (на Фонтанке, против Летнего сада, бывший Неплюева) с нужным обзаведением пожертвовал более миллиона (ассигнациями) рублей. За все это через два дня после подписания указа (31 мая) ему дан был рескрипт, в котором государь говорил, сколь много ценит и достоинство мысли принца и образ ее исполнения — мысли, внушенной наследственной любовью к отечеству, тогда как предложенный образ исполнения означает готовность содействовать его пользам, не щадя достояния[12].
В феврале 1837 года, после болезни, едва не положившей меня в гроб, и в продолжение которой император Николай беспрестанно присылал наведываться о моем здоровье и наконец поручил меня искусству доктора Арендта, бывшего в то время его врачом, я явился благодарить государя за его милостивое участие. Приняв меня с распростертыми объятиями и с вопросом: «Ну что, оправился немножко, любезный мой Корф?» — он велел рассказать себе весь ход моей болезни подробно, от начала до конца. Когда я коснулся расстроенного состояния моих нервов, государь с усмешкой возразил:
— Полно тебе в наши лета так бабиться!
Но потом опять с участием соблаговолил спрашивать, не болит ли у меня грудь, правда ли, что пострадала моя память и проч., изъявляя надежду, что «все это поправится, на новую, такую же полезную службу мне, как и до сих пор». Далее он обратил речь к плану заграничного путешествия, которое врачи признавали необходимым для полного моего выздоровления.
— Куда же ты едешь: на Рейн или в Богемию?
На ответ мой, что я думаю еще посоветоваться с Мандтом, который, незадолго перед тем приехав из-за границы, пользовал императрицу Александру Федоровну, он сказал:
— И прекрасно сделаешь: Мандт очень искусный человек, и тем больше искусный, что умеет действовать не только на физику, но и на воображение. С моею женой он сделал просто чудеса, и мы оба от него в восхищении. Не верь здешним докторам, если они его бранят: это оттого, что он в тысячу раз умнее и ученее их. Советуйся с ним одним и одному ему доверяй.
Поговорив затем о недоверии своем вообще к врачам и к медицине и о том, что против болезней хронических он считает самыми верными средствами воды, климат и развлечение, сопряженное с заграничным путешествием, государь вдруг спросил:
— Но кто же заступит тебя на такое долгое время (на шесть месяцев) по Совету?
— Государь, мне объявлена уже ваша воля по этому предмету. Вам угодно было приказать, чтобы мою должность исправлял старший по мне в государственной канцелярии.
— Да, да, чтоб не пускать чужого козла в огород. Но довольно ли надежен Боровков? Можно ли поверить ему такие важные обязанности?
— Он — человек надежный и по правилам и по знанию дела, хотя и не совсем отличный редактор, в чем прошу ваше величество иметь к нему милостивое снисхождение. Дела при нем, смею надеяться, пойдут к удовольствию вашего величества. Я вообще очень счастлив товарищами: все они люди благородные, знающие, пользующиеся доверием членов Совета и публики. Получив уже единожды должное направление, каждый из них будет делать свое дело.
Тут государь удивил меня своим знакомством с личным составом государственной канцелярии. Спрашивая порознь о каждом из высших ее чиновников, он называл их по фамилиям и входил в подробности об их способностях, сведениях и надежности. Я отвечал, отдавая каждому заслуженную справедливость.
— У тебя такой напев, какой я редко слышу от других; каждый как бы похвалить себя, а других пониже. Но полно: я знаю, что все это и держится и идет тобою, и очень боюсь твоего отсутствия, а между тем, еще раз благодарю за то, что ты так поднял и облагородил сперва канцелярию Комитета министров, а теперь государственную канцелярию. Мы с тобою еще не сосчитались!
Когда, между прочими отзывами насчет чиновников, я в особенности рекомендовал Башуцкого (правившего тогда должность статс-секретаря в гражданском департаменте, после сенатора) за благородство правил и высокое бескорыстие, государь возразил:
— Сначала я никак не мог вразумить себя, чтобы можно было хвалить кого-нибудь за честность, и меня всегда взрывало, когда ставили это кому в заслугу; но после пришлось поневоле свыкнуться с этою мыслью. Горько подумать, что у нас бывает еще противное, когда и я и все мы употребляем столько усилий, чтобы искоренить это зло!
— Государь, — отвечал я, — в этом отношении, как и во многих других, Россия в ваше царствование все-таки далеко ушла против прежнего. Служив около десяти лет при императоре Александре, я могу судить по сравнению. Теперь хоть в высших, по крайней мере, степенях, все чисто, как ваши намерения, и если кто из нас когда грешит, то по ошибкам, а, конечно, уже не по злой воле.
— О вас и я так думаю. Но что еще делается внизу, что в середине! Там точно надо еще хвалить за бескорыстие и вменять в достоинство то, что следовало бы считать только за отсутствие зла. Но об этом можно бы толковать еще целый час, а я и так замучил тебя, полубольного, этим длинным разговором.
Остальная часть беседы относилась уже ко мне, к моей жене, к нашим домашним делам и потому могла бы принадлежать скорее к личной моей биографии, чем к предмету настоящих записок.
* * *
В нашей духовной иерархии в первой четверти настоящего столетия явилось лицо, чрезвычайно примечательное в разных отношениях, именно архимандрит Юрьева Новгородского монастыря Фотий. Сын простого дьячка, обязанный всем самому себе, Фотий умел приобрести не простую приязнь, а полную дружбу графа Аракчеева, свергнуть (в 1824 году) — при помощи митрополита Серафима, генерал-адъютанта Федора Петровича Уварова и того же Аракчеева — князя Александра Николаевича Голицына с поста министра духовных дел и народного просвещения; внушить слепое, рабское себе повиновение графини Орловой, дочери знаменитого героя Чесменского; наконец, возвести на высшую степень благолепия и богатства древнюю Юрьевскую обитель, столь славную в наших летописях, но пришедшую от разных причин в запустение и совершенную нищету. Жизнь его была всегда жизнью истинного отшельника, преисполненной всех возможных лишений для самого себя и щедрых даяний бедным новгородским монастырям и церквам, равно как множеству частных лиц.