Это можно было бы принять к рассмотрению при условии, что вся громадная и советская, и зарубежная читательская аудитория Гумилева была бы сплошь сознательно-антикоммунистической. А это очевидно не так даже по отношению к читателям 1920-х годов, не говоря уже о последующих советских поколениях, вовсе не отвергавших радикально все, связанное с коммунистической идеологией, и считавших СССР своей Родиной. Радикальный и безоговорочный антикоммунизм в духе П. Б. Струве был редок даже в диссидентской среде 1960–1970-х годов — и в этом смысле чрезвычайно симптоматичными оказываются стихи Т. Гнедич, где «возвращение» Гумилева к отечественным читателям рассматривается как знак прощения его народом:
… Все для большого синтеза готово:
Вот внук того, кто Зимний штурмовал,
Любуется бессмертьем Гумилева.
Народный разум все ему простил —
Дворянской чести рыцарственный пыл
И мятежа бравурную затею…
Прислушайся — за сутолокой слов
Его упрямых, бронзовых стихов
Мелодии все громче, все слышнее.
(текст приводится по «самиздатовской» копии в архиве В. П. Петрановского).
Понадобился глобальный идеологический перелом 1980-х годов, повлекший за собой радикальную переоценку роли коммунистов в истории России XX века, пересмотр итогов коммунистического переворота 1917 года, чтобы нынешние читатели и историки литературы смогли понять, что «прощать» Гумилеву нечего, что в 1921 году он вел себя более прозорливо и исторически верно, нежели многие и многие его современники. Для подавляющего же большинства тех, кто был поклонником поэта в годы советской власти, эпизод участия Гумилева в ПБО был отнюдь не привлекательным моментом в его биографии, а, напротив, чем-то, что нужно преодолеть — и не только для того, чтобы добиться легализации творчества поэта, а, что страшнее всего, — для себя. Иллюзии в отношении «подлинных ценностей» коммунистического большевизма, ожидание обещанных в 1917 году «свободы, равенства и братства» — и, следовательно, невольная лояльность к советской власти, — в той или иной степени были присущи, например, почти всем либералам-«шестидесятникам», включая и большинство диссидентов, предлагавших «правильное» прочтение Маркса, рассуждавших о талантах и достоинствах «ленинской гвардии», коварно загубленной злодеем Сталиным, и вздыхавших по поводу неосуществленных надежд романтического революционного ренессанса эпохи «оттепели». Далеко не случайно радикальное неприятие большей частью интеллигенции той поры даже гипотетической возможности участия Гумилева в каком бы то ни было «антисоветском заговоре» — неприятие, сохранившееся, как ни странно, в некоторых случаях и по сей день. Все, что угодно: недоразумение, ложный донос, провокация Агранова или кого другого — мало ли было профессиональных провокаторов у ЧК, неправильно истолкованная рыцарственность поэта, не пожелавшего доносить на своих друзей-подпольщиков, но только не личное участие в антикоммунистическом движении. Этот факт инстинктивного отторжения сознанием советских и даже постсоветских читателей малейшей возможности антикоммунизма в миросозерцании любимого поэта является важным психологическим аргументом в пользу того, что репутация борца с большевизмом не могла стать для подавляющего большинства его читателей сколь-нибудь привлекательным моментом в гумилевской биографии.
Из всего сказанного становится ясно, что, сколь бы ни была насыщена и интересна жизнь Гумилева, не биографические нюансы оказали решающее влияние на возникновение «феномена Гумилева» в русской культуре XX века. Не яркая судьба и трагический конец поэта сами по себе завоевали сердца самоотверженных хранителей гумилевского наследия — хотя, конечно, в немалой степени споспешествовали этому.
«О жизни и поэзии Николая Степановича Гумилева можно рассказывать по-разному, — писал H.A. Богомолов. — Можно сделать его героем авантюрного романа, где есть многочисленные любовные интриги, африканские приключения, война, Париж и Лондон 1917–1918 годов, загадочная петербургская литературная жизнь после революции, заговоры, снова любовные похождения, поезд наркома военно-морских сил, — и, наконец, гибель от пули чекиста-палача. И в этой биографии будет много правды, за исключением одной: правды о поэте, жившем своими стихами, подчинившего жизнь поэзии и погибшего в конце концов за нее» (Богомолов H.A. Читая Гумилева // Гумилев Н. С. Избранное. М., 1995. С. 5 (Серия «Русская литература XX века»). С этим следует согласиться…
Почти.
Потому что и разговор о Гумилеве-поэте требует некоторой предварительной корректировки.
III
Бывало, в первые годы перестройки откроешь газету и журнал, а там публикация стихов Гумилева. И, обязательно вступительная статья, таинственного автора широкому читателю представляющая. А в той статье, как правило, на самом главном, ключевом месте, сообщение о том, что Николай Степанович — выдающийся мастер стиха. Читаешь это и радуешься, потому как правда написана. Действительно, был Николай Степанович мастером стиха. Выдающимся. Мэтром. А потом — другие журнал или газету раскроешь — и там тоже публикация. И статья тоже, как следует, публикацию предваряет. А в статье той на самом видном, главном месте также сказано про исключительное поэтическое мастерство Гумилева. Сказано как-то особо, веско, так, чтобы запомнилось. И запоминается, и, опять же, радостно, потому — правду и повторить приятно: был мастером стиха! А то как же?! И в самом деле — мастер. С этим не поспоришь. А там и следующую газету открываешь, и журнал следующий. И вновь… Мастер стиха. Изумительный. Непревзойденный. Мэтр…
И я все радовался, а потом — вдруг как то и заскучал, так, что даже и тревожно стало. Да что ж они все, думаю, про мастерство да про мастерство…
Допустим, например, что в силу российского стечения обстоятельств под глухим запретом оказался не кто иной, как Федор Михайлович Достоевский (благо, некоторое время судьба классика в СССР действительно висела на волоске). Затем, в силу обратного российского же стечения обстоятельств, классик вновь торжественно явился взорам читателей. Первое знакомство с «Бесами» или «Братьями Карамазовыми». Восторг и трепет. Естественный интерес к критике и литературоведческим статьям на эту тему. Недостатка ни в критических откликах, ни даже в серьезных, «наукообразных» работах — нет. Их много. И все — о формально-поэтических достоинствах Достоевского-художника. О необыкновенных метафорах (ряд примеров), о тонкости речевых характеристик (ряд примеров), о репертуаре цветовых эпитетов (ряд примеров)… И спорить вроде здесь не с чем, — а все равно будет некое недоумение, даже — обида: ведь при всем уважении к формально-поэтическим достоинствам произведений Федора Михайловича читаем мы их в первую голову не за тем, чтобы оценить красоту слога. Великий мастер слова Достоевский, но ведь не только мастер, но — пророк, несущий людям «великую мысль»… И ради этой «великой мысли» он сам готов был отдать все языковые красоты: «…пусть нелепо, пусть смешно… Но пусть не умрет великая мысль!..»