И мы интуитивно пришли к единственно, наверное, возможному на время встреч согласию. К тому, что неизбежное слишком велико, чтобы вмещаться в суету заведенных между нами разговоров. Но эта суета и уведет нас на неопределенное время от темы. И смерть превратилась в наших беседах вроде бы в ту данность, которую и стороной не обойдешь, но и вспоминать поминутно какой же теперь смысл… Смерть незаметно ушла в подтекст ничего не значащих, как вчера еще казалось, слов — слов, противоречащих обыденностью тона тому, чего не миновать.
При одной из наших последних встреч он много выпил, ничем не закусывая, — и барахтался в полудреме, полубреду, из которых вдруг вынырнул, спросив безотносительно к предыдущему бормотанию: «Одного не пойму… за что меня посадили?»
В середине мая я уезжал на два с половиной месяца в Ялту, где вплотную и собирался заняться новой редакцией книги. Эдуард, когда я зашел к нему попрощаться, спохватился вдруг, что в доме нет не только рекомендованного ему врачами красного вина, выгоняющего, как понял Стрельцов, из организма радиацию, но и никакой выпивки вообще…
Антиалкогольный абсурд продолжался — и в чужом (в его то есть) районе я ничем не мог ему помочь. Кто поверит, если я скажу, что пришел за водкой для Стрельцова? Но записки мясникам он почему-то писать не захотел — сказал, что сходим вместе — и не к мясникам, а есть другое место.
И он начал одеваться.
Рубашку, вельветовые брюки, башмаки он натягивал на себя не меньше получаса. Потом, не вставая с табурета, он зажмурил от усталости глаза — и, не размыкая век, попросил меня дотянуться до верха шкафа: «Возьми деньги!» На шкафу лежала зеленая пачечка пятидесятирублевок — заначка умирающего от жены — деньги, скорее всего заработанные Стрельцовым последним в его жизни выходом на поле. А может быть, и нет — просто деньги, полученные по больничному листу. Какая разница?
Мы спустились на лифте вниз — и пошли вокруг дома длиной в полквартала. Я вспомнил Баталова в фильме про облученного физика. Мы шли вместе со Стрельцовым, но в этом походе он оставался один. От облучения у него вылезли последние волосы — он стеснялся голой головы и носил серый Раисин берет, залихватски сдвинутый на ухо…
В пункте приема стеклотары сделали вид, что не замечают изменений во внешности Анатольевича. Он купил две бутылки водки — одной, подумал я, он не обошелся бы и на смертном одре. Но когда мы с продолжительными остановками добрались до квартиры, Эдик сказал, что вот сегодня выпьет, а завтра пить не будет.
И действительно, он больше не курил и не пил. Врачи на Каширке настоятельно советовали ему пить хотя бы по рюмочке коньяку. Но коньяк так и стоял у него в палате, а он за оставшиеся ему месяцы сделал, может быть, несколько глоточков.
У пришедшего к нему Игоря спросил: «Чего от тебя пивом пахнет?» — «Жарко! Выпил кружечку холодненького!» — «Кончай с этим», — сказал папа, решивший наконец заняться воспитанием сына.
Из Ялты я ему звонил. Последний раз мы разговаривали по междугородному в перерыве матча сборной СССР против румын. «Очень плохо играют», — сказал он про наших.
…Посмотрев на свои ноги, потерявшие могучий рельеф, он сказал Раисе, присевшей возле его больничной койки: «Ножки-то стали — до кладбища не дойдешь…»
Алла: «Я знала, что он умирает, но если бы я к нему пришла, то и он бы об этом уже точно узнал, поэтому я и не пошла. Представила себе эту театральную сцену: вот я иду внуков ему показать, ну а ему-то каково? Значит, уж точно пришла с ним прощаться. Я не пошла».
Он лежал в отдельной палате с четырехзначным номером на десятом этаже — с балкона видно было чуть ли не пол-Москвы. Но на балкон Эдик больше не выходил.
Подолгу лежал он теперь с закрытыми глазами, ни на что не жалуясь, но Раиса видела, как из смеженного века выкатывается слеза.
Умирая в сознании, он отказывался от обезболивающих уколов. Но перед проколом легкого, когда собирались откачать оттуда жидкость, спросил у Раисы: «А стоит ли? Это, наверное, больно…»
Пока в силах был говорить, обещал, что в субботу, на день своего рождения, будет дома. Но к двадцать первому июля ему уже было совсем плохо. И по Москве прошел слух, что Стрельцов умер — на стадионе «Динамо» после объявления диктора о дне рождения публика поднялась, преждевременно почтив его память…
Ему в тот день настолько было невмоготу от страданий, что он вдруг стал срывать путы — трубки капельниц. Дежурившая в палате Надежда закричала на весь этаж, упала на него, прижимая к смятой постели, — прибежали сестры, врачи: всё восстановили. Сестра жены вспоминает, что смотрел он на нее злыми глазами — страдания продлевались.
Раиса называла ему тех, кто пришел к нему в день рождения… не знаю уж, как сказать… поздравить, навестить, попрощаться? Славу Соловьева, Мишу Гершковича, Юрия Васильевича Золотова… И он головой кивал, что слышит, мол, кто пришел. И на прощание руку чуть приподнял. Жить ему оставалось меньше полутора суток.
Ночью врач предупредил Раю и Надю, что Эдик больше не очнется, тихо отойдет в ближайшие часы. Сестры сидели с противоположных сторон у его изголовья. Он сильно выдохнул. Надежда посмотрела на полуоткрытые глаза Эдуарда — и они ей показались застывшими. Она бережно прикоснулась пальцами к векам, чтобы опустить. Но Стрельцов вдруг широко раскрыл глаза — и несколько мгновений смотрел на родственницу светло и пристально. А затем сам сомкнул их…
Я не был и на его похоронах. Телеграмма, посланная мне Раисой в Ялту, запоздала, а без нее с тогдашнего юга смешно было и стараться улететь. Но подсознательно я, наверное, и не хотел видеть его в гробу.
Алла: «Когда он умер, то было ужасно. Мои в деревне отдыхают, я иду на похороны, и так все пока ничего, пока не вхожу в тот зал. Какой-то молодой человек как-то резковато мне так сказал: разворачивайте целлофан, разворачивайте цветы. Я-то думала, что я их еще на могилу понесу, но он заставил меня их там развернуть. Боже мой, когда я его увидела, как мне его стало безумно жаль… Как все несправедливо… Когда я увидела то, что от него осталось, как я плакала… Бедный, бедный, несчастный человек. Я хочу сказать, все-таки мальчики без отцов редко вырастают хорошими. У меня брат тоже закончил свои дни неважно. Мы, девочки, как-то похитрей, а мальчишки, они же самолюбивы, они не могут того простить, что их отцы оставляют. Эдик пьяненьким звонил как-то, говорил: оказывается, внутри у меня… Мне так хотелось, чтобы он приехал к нам в Чертаново. Мальчишка уже такой был красавец. Ромочка. Потом он узнал и про второго внука Захарку».
С местом на Ваганьково помог Аркадий Иванович Вольский — он занимал важный пост в ЦК партии. Успокоил, если можно так сказать, отчаявшуюся в безуспешности хлопот вдову: «Не плачь, Раечка, я все сделаю». И на Писательской аллее выкроили кусочек пространства — Раисе (она умерла через девять лет, за неделю до открытия памятника Эдику) земли не осталось, все занял камень надгробия.