Вот он в письме к Эрнестине Федоровне от 9 сентября 1855 года рассказывает о своем, в сущности, глубоко сокровенном переживании, похожем на сон: «Вчера, 8-го, в то время, когда во всех соборах совершалась обедня, я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом… И тут меня вдруг… охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более… И тогда вся эта сцена в Кремле… показалась мне видением прошлого и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков».
Это было характернейшим для поэта состоянием духа. Двенадцатью годами ранее, 26 августа 1843 года, Тютчев писал той же Эрнестине Федоровне о своем восприятии древнего церковного обряда: «Есть во всем этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие поэзии необычайное… Ибо к ощущению прошлого — и такого уж старого прошлого, — присоединяется невольно, как бы предопределением судьбы, предчувствие неизмеримого будущего…»
Такого рода переживания постоянно овладевают душой поэта, особенно в зрелые годы. Они воплотились во множестве его стихотворений, начиная с юношеских («А. Н. Муравьеву», «Олегов щит»), и тем более в стихотворениях конца 40—60-х годов («Русская география», «Наполеон», «Венеция», «Пророчество», «Неман», «Encyclica», «Славянам», «Над русской Вильной стародавной…» и многие другие), а также в письмах, статьях, устных суждениях, записанных мемуаристами и т. п.
Эта способность «охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии», присущая Тютчеву, может быть понята как основа, как коренное свойство его личности, которое связывало воедино все ее стороны и проявления. Как ясно уже из приведенных только что высказываний поэта, это была вовсе не чисто «умственная» способность; в ней органически сливались мысль и чувство, ум и сердце, устремленность к истине и нравственный пафос.
Незадолго до смерти, в апреле 1873 года, Тютчев писал: «Никогда еще борьба между добром и злом, составляющая основу жизни мира, не была ни более острой, ни более драматичной». Зрелище движущейся Истории поэт всегда воспринимал не столько как объект беспристрастного познания, сколько именно как острую и драматичную борьбу добра и зла — борьбу, которая составляла и подлинную основу его собственной жизни. Ибо, как мы знаем, он отнюдь не ограничивался созерцанием этой борьбы, но стремился — особенно в последние годы — принимать деятельное участие в ней.
Из его уже приводившегося высказывания о том, что историю делают так, как ткутся гобелены, — ткач «видит лишь изнанку ткани», — ясна скромная опенка своего собственного вклада в историческое творчество. Но едва ли что-либо может сравниться с самим чувством личной причастности этому творчеству!
И нет ничего удивительного в том, что в свои последние годы, когда он обрел возможности для воздействия на внешнюю политику России, Тютчев забывал о поэзии ради причастности этому творчеству, которое для него само было исполнено истинно поэтическим величием…
В этой сердцевине тютчевского духа и души естественно и нераздельно сопрягались многообразные и даже вроде бы несовместимые стороны и черты. Предельно развитая жизнь его индивидуальности вливалась в громаду общенародного и всечеловеческого исторического творчества. И никак не могла обратиться в индивидуализм. Собственно говоря, личность Тютчева, органически связав себя с движением русской и всемирной истории, тем самым переросла индивидуализм; она была несравненно богаче и мощнее какого бы то ни было индивидуалистического духа.
Поскольку каждое, даже само по себе частное событие своего времени являлось перед Тютчевым как определенное звено во всемирной истории, нет ничего парадоксального в том, что потрясенное видение Космоса сочеталось в его душе со страстным интересом к сегодняшней газете.
Столь же понятны в этом свете и переходы Тютчева от почти «обломовского» бездействия к напряженной деятельности, захватывающей его тогда, когда он верил, что его усилия так или иначе вливаются в русское и всемирно-историческое творчество, в мировую борьбу добра и зла.
Тютчева часто представляют себе только в двух ипостасях — сугубо личной и «космической». Но прямое, непосредственное соотнесение своей личности в ее самодовлеющем значении и Космоса в его внечеловеческой всеобщности неизбежно устремляется либо к безличности, либо к индивидуализму, — между тем как и то, и другое было совершенно чуждо Тютчеву.
Конечно, в тютчевской поэзии 20—30-х годов немало стихотворений, которые выступают как всецело «космические»: несколько таких стихотворений он создал и в самые последние годы. При этом в ранних стихах господствует мотив упоенного приобщения к Космосу и даже растворения в нем: Как жадно мир души ночной Внимает повести любимой! Из смертной рвется он груди, Он с беспредельным жаждет слиться! Дай вкусить уничтоженья, С миром дремлющим смешай! — а в самых поздних — ясное сознание смерти.
Но своего рода пик, апогей творческого пути Тютчева — это рассмотренные в своем месте «Два голоса» (1850)[123] где личное и космическое опосредованы подвигом во всечеловеческой борьбе, вырывающей из рук богов победный венец.
Словом, тютчевское видение Истории и само его участие в ней предстает именно как сердцевина его личности, соединяющая индивидуальное и всеобщее богатой и плодотворной связью.
Рассказ о жизни Тютчева с необходимостью вынужден обращаться к разным ее сторонам в их отдельности. Но, разумеется, в реальной жизни поэта все было нераздельно и едино. В это единство естественно вливалась и его политическая деятельность как таковая, которая может казаться сама по себе недостаточно возвышенной, чересчур привязанной к сегодняшней ситуации, слишком «практицистской». При таком представлении возникает стремление искусственно отделить и отстранить политическое в Тютчеве от его поэзии и даже самой его личности.
Между тем крупнейший поэт следующей эпохи Александр Блок, не раз, кстати сказать, говоривший о верховной роли Тютчева в русской культуре, дал мощный отпор этого рода попыткам.
28 марта 1919 года он записал в дневнике:
«Быть вне политики (Левинсон[124])? — С какой же это стати? Это значит — бояться политики, прятаться от нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм… Будем носить шоры и стараться не смотреть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века… Нет, мы не можем быть «вне политики», потому что мы предадим этим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни было. В частности, секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости».