И не меньше, чем из примера таких писателей, как Теофиль Готье или Раблэ, из ночных размышлений в палатке где-либо на плоскогорий Харрара возникла поэтическая доктрина акмеизма, объединившая вокруг Гумилева сонм молодых поэтов: О. Мандельштама, Георгия Иванова, М. Зенкевича, других еще.
Чем же был этот загадочный акмеизм, что притязал упразднить и сменить русский символизм, его идеологию, его методы иносказания? Приятием и утверждением зримого и ощутимого мира, культом углубленной и усиленной конкретности, славословием вещи и ее имени: слова. Омолодить мир, увидеть его словно впервые в первозданном его облике — такова надежда. Самая же поэзия представлялась Гумилеву и его кругу не как плод прихотливых вдохновений, а как стихотворное ремесло, имеющее свои законы и приемы, свой материал: слово в его значении и его звучании, образности и ритме; недаром группа его, в которой участвовал тогда и ветреный, взбалмошный Сергей Городецкий, объединилась в Цех, где вокруг мастеров сплотились ученики. Журнал и издательство «Гиперборей» явились органами нового поэтического упования; так возник первый исключительно стихотворный журнал{175}.
Мне доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилева бесценный перевод «Эмалей и Камей», поистине чудо перевоплощения в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления тождественности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенством фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое, поэтическое братство с иноязычным стихотворцем.
Наступила война, а с нею для Гумилева военная страда. Войну он принял с простотою совершенной, с прямолинейной горячностью. Он был, пожалуй, одним из тех немногих людей в России, чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание. Я не видел человека, природе которого было бы более чуждо сомнение, как совершенно, редкостно, чужд был ему и юмор. Ум его, догматический и упрямый, не ведал никакой двойственности.
Гумилев ушел на фронт гусаром{176}, участвовал в трагическом походе в Восточную Пруссию, был ранен, заслужил двух Георгиев, позже был направлен во Францию; позже состоял здесь ординарцем при комиссаре Временного правительства; я встретился с ним вновь в России уже на исходе 1918 года.
Как раньше в африканской пустыне, на коне, при винтовке, Гумилев двигался по широким просторам навстречу неизвестности, навстречу опасности. Его переживание войны было легким, восторженным, подвиг был радостным. Сборник «Колчан», памятка об этой поре, свидетельствует об этом состоянии его души, просветленном и экзальтированном. Он «земно кланяется сей священной войне», но до чего он чужд кровожадному фанфаронству тыла! Нет, помнится, в книге ни единого слова о чужой крови, о чужой жизни, есть лишь готовность отдать свою. Нет врага, есть только воин, готовый претерпеть и восприять чин ангельский.
Хоть и вышедшие в свет в дни большевистского владычества, последующие три книги Гумилева сложились раньше; они продолжают предшествующее без резких перебоев.
Его «Костер», последовавший за радостно-фаталистическим «Колчаном» первого года войны, рисуется как эпизод, довольно краткое интермеццо. Душа, возвеличенная было жертвенным подвигом солдата, вновь погружена в марево северных туманов, в чистилище смутных кошмаров, над которыми лишь в высоте сияет воскрылье серафимов (бесконечно, искони любимый Гумилевым образ).
Поэт сам ощущает «Костер» как «зловещую ночных видений тетрадь», томится в своем гиперборейском изгнании, ибо кто он, если не
…Простой индиец, задремавший
В священный вечер у ручья?
Таков, полный меланхолии, а может быть и черного предчувствия, интимный стержень этого цикла. Между тем Гумилев слыл, да и сейчас слывет у многих парнасцем по содержанию и форме, т. е. безличным и безразличным нанизывателем отраженных чувствований, собирателем живописных эпитетов и диковинных звонов. Не может быть большего заблуждения. Лиризм его — выражение сокровенной и скрытной чувствительности; конечно, он мастер и фанатик формы: но что есть поэзия, если не постижение мира через образ и звук? Потому-то повторный, омертвелый образ, подсказанный лишь памятью слуха или привычной ассоциацией мыслей, перестает быть поэзией. Но творческая новизна образов Гумилева бесподобна. Он твердо помнит, что
Лишь девственные наименования
Поэтам разрешаются отсель.
Магия поэтического воображения в том — согласно «акмеистическому» воззрению Гумилева, — что стихотворец словно впервые вскидывает глаза на весь предметный мир — впервые, как дикарский мальчик Мик в африканской роще.
Африканская поэма «Мик» вся изложена рифмованными четырехстопными стихами, бодрыми путниками с легкой поклажей. Как описать мудрую детскость этой эпики, где радость от тривиальных подробностей экзотического быта граничит с жутью тропической чащи, Майн Рид — с седым мифом, где в недра дикарской преисподней нисходят отсветы христианского рая?
Арабская сказка «Дитя Аллаха» возвеличивает в форме драматизированной притчи призвание поэта. Здесь образ Гафиза окружен целым сонмом воспоминаний: фигурами «Тысячи и одной ночи», уж преломленными через философские сказки Вольтера, веяниями западного ветра, как он воспет в «Диване» Гёте, арабесками и эмалевой расцветкой персидских миниатюр. На всех этих пахучих травах настоялся ароматный фиал сказки Гумилева. Поэт дал остроте его выветриться, яри его слегка потускнеть, прежде чем вручить его читателю.
«Дитя Аллаха» — лучшее из осуществленного Гумилевым в драматическом роде. Этому цельному человеку не давалось искусство масок; он не мог расчленить и воплотить во множестве фигур борение своей души, ясной и невинной. Так, его ненапечатанная еще, кажется, «Окровавленная туника»{177}, задуманная в духе Расиновых «правильных» трагедий, лишь цикл лирических отступлений и вялых диалогов. Его опыты как драматурга — заблуждение о самом себе, превышение данной ему власти.
В 18-м году мы встретились в издательстве «Всемирная литература»; на два с лишком года объединил нас общий труд, безнадежный и парадоксальный труд насаждения духовной культуры Запада на развалинах русской жизни. Кто испытал «культурную» работу в Совдепии, знает всю горечь бесполезных усилий, всю обреченность борьбы с звериной враждою хозяев жизни, но все же этой великодушной иллюзией мы жили в эти годы, уповая, что Байрон и Флобер, проникающие в массы хотя бы во славу большевистского «блёффа», плодотворно потрясут не одну душу. Я смог оценить тогда обширность знаний Гумилева в области европейской поэзии, необыкновенную напряженность и добротность его работы, а особо его педагогический дар. «Студия Всемирной литературы» была его главной кафедрой; здесь отчеканивал он правила своей поэтики, которым охотно придавал форму «заповедей», столь был уверен в провозглашенных. Мы знаем поэтов-мистиков, озаряемых молниями интуиции, послушных голосам в ночи. Таков был Блок. И как представить Блока преподавателем? Гумилев был по природе церковником, ортодоксом поэзии, как был он и христианином православным. Не мистический опыт, а откровение поэзии в высоких образцах руководило им. Он естественно влекся к закону, симметрии чисел, мере; помнится, он принялся было составлять таблицы образов, энциклопедию метафор, где мифы всех племен соседствовали с исторической легендой; так вот, сакраментальным числом, ключом было число 12–12 апостолов, 12 паладинов и т. д.