Вот и все об этих берегах. В моей памяти озеро живет еще и в громыхании неуклюжих коньков, стучавших по дощатому настилу, непривычному после катанья по льду, и приносивших нас в павильончик, где топилась железная печь. Возле печи стояла скамейка, опустившись на нее и еще разок, напоследок оценив всю увесистость коньков, мы решались отстегнуть их. Когда, положив ногу на ногу, мы сбрасывали коньки, на пятках словно вырастали крылышки, и, скользя по обледенелому полу, мы выбирались на улицу. Музыка острова еще немного провожала меня домой.
Когда я был маленьким, на прогулке я любил смотреть вниз сквозь решетки, положенные плашмя на тротуаре и позволявшие приблизиться к тем магазинным витринам, вдоль которых тянулась глубокая щель вроде рва. Она была нужна, чтобы в подвальные люки там, внизу, проникало хоть немного света и воздуха. Люки выходили не на улицу, а скорей под землю. Этим объяснялось мое всегдашнее любопытство, когда я, стоя на такой вот решетке, вглядывался в глубину у себя под ногами, надеясь разглядеть в подвальном оконце канарейку, лампу или какого-нибудь обитателя. Днем надежды мои оставались тщетными, однако ночь иногда смешивала карты дня, и мне снилось, что из подземных нор летят в меня взгляды и пригвождают к месту. Их метали гномы в остроконечных колпачках. Напугают меня до дрожи в поджилках – а самих и след простыл. Поэтому я мигом смекнул, о чем речь, когда в «Немецкой книге для детей» наткнулся на такой вот стишок: «Вот в подвальчик я иду. Я винца бы нацедил! Да горбатый человечек – дзынь! – стаканчик мой разбил».
О, я знал этот народец – только и смотрят, как бы нашкодить да подстроить каверзу, и, конечно, в подвалах им раздолье. Это был «нищий сброд». Ночные проходимцы, те самые, что подкарауливают Курочку с Петушком на Ореховой горе; Иголка и Булавка, которые кричат, что вот-вот настанет ночь, темная хоть выколи глаз, тоже были из этой породы. Они уж, наверное, много чего могли бы порассказать о горбатом человечке. Мне-то самому не довелось познакомиться с ним поближе. И только сегодня я сообразил, как его звали. Его же не раз поминала мама! «Раззява кланяться велел», – говорила она, если что-нибудь падало на пол или я разбивал какую-то вещь. И теперь я понимаю, о ком она говорила – о горбатом человечке, поглядевшем на меня. Если он на тебя поглядит, делаешься невнимательным. К себе самому и к горбатому человечку. И стоишь в растерянности над обломками и осколками. «Вот я в кухоньку иду. Я бульончик бы сварил! Да горбатый человечек – бац! – кастрюльку уронил».
Если появлялся этот горбун, надо было смотреть в оба. Но даже от двойного присмотра вещи ускользали. Так все и шло до тех самых пор, пока через несколько лет сад не стал для меня садиком, комната – комнаткой, скамейка – скамеечкой. Вещи сделались маленькими, и у них как будто вырос горбик, а значит, ими завладел горбатый человечек. Везде и всюду он меня опережал. Со всей предупредительностью вставал на моей дороге. Но в остальном он, серый правитель, никакого зла мне не причинял, разве что с каждой вещи, попадавшей в мои руки, взимал половинную долю – дань забвению. «Вот я в комнатку иду. Я бы пудинга поел! Да горбатый человечек – хвать! – и весь мой пудинг съел».
Горбатый человечек частенько вот так выныривал, откуда ни возьмись. Но я ни разу его не видел. Зато он видел меня. Видел в потаенных уголках, где я прятался, и возле клетки с выдрой, и зимним утром видел, и у телефона в кухонном коридоре, и на Пивоваренной горе, где я ловил бабочек, и на катке с духовым оркестром. Он давно ушел на покой. Однако его голос, в точности такой же, как шипенье газового рожка, даже за порогом нового столетия нашептывает мне: «Слышишь, детка? Я прошу: помолись и обо мне, о несчастном горбуне!»
Приложение: фрагменты ранних редакций
У мамы была брошь овальной формы. И очень большая – носить ее на груди было невозможно, поэтому мама всегда прикрепляла это украшение к поясу. И вообще она его надевала, только если шла куда-нибудь в общество или когда гости приходили к нам. В центре украшения сверкал великолепный желтый камень, а вокруг, по краям, блестели камешки помельче, сиявшие разными цветами – зеленым, голубым и желтым, розовым и пурпурным. От этой броши я всякий раз приходил в восторг: в мириадах крохотных огоньков, вспыхивавших вокруг большого желтого камня, внятно звучала танцевальная музыка. В ту важную минуту, когда мама доставала украшение из шкатулки, являлось его двойное могущество. Ибо эта брошь воплощала в моих глазах общество, которому на самом деле сидеть бы скромненько на мамином поясе, но в то же время она была талисманом, оберегавшим маму от всего, что могло угрожать ей вне дома. Этот талисман и меня хранил от опасностей.
Он не мог, однако, помешать тому, что даже в те редкие вечера, когда можно было его увидеть, меня отправляли спать. И вдвойне досадно мне становилось, если общество собиралось у нас. Впрочем, оно словно бы заходило и в мою комнату, так как я постоянно получал от него вести, с той самой минуты, когда в прихожей раздавался первый звонок. Некоторое время звонок атаковал коридор почти непрестанно. И был пугающим, потому что ударял резче и решительней, чем в обычные дни. Провести меня не удавалось: он трезвонил явно с претензией на что-то более значительное, чем в обычные дни. А подтверждалось это тем, что дверь отворяли быстро и бесшумно. Затем на какое-то время общество, только-только собравшееся, как будто удалялось в мир иной. На самом деле оно лишь ретировалось в отдаленные комнаты, где утопало в блуждающих шагах и зыбучих разговорах, словно чудовище, которое, вынырнув из пены морского прибоя, поспешно скрывается в толще прибрежного ила. Я чувствовал, что в тех комнатах воцарилось нечто ускользающее, гладкое, в любую минуту готовое удавить тех, вокруг кого увивалось. Сверкающая фрачная рубашка, которую ради особенного вечера надевал отец, казалась мне панцирем, и вспоминалось теперь, что его глаза, когда он до прихода гостей окинул взглядом пустые стулья, блистали воинственно.
Между тем ко мне уже вторгся шум прибоя: то, незримое, окрепло и принялось самого себя, все свои члены покорять красноречием. Оно прислушивалось к своему собственному глухому ворчанию, как слушаем мы далекий гул, прижав к уху раковину, оно шелестело, словно ветер в листве, и само с собой совещалось, оно трещало, как дрова в очаге, и, затаившись, умолкало. Наставал миг, когда я жалел, что какой-нибудь час назад открыл путь этому незримому. А сделал я это очень легко и просто – раздвинув обеденный стол, из нутра которого вылезла сложенная пополам доска; ее, раскрыв, вставили между половинками стола, чтобы все гости могли разместиться. Начав накрывать на стол, мне опять же разрешали помочь. И тут важно было не только то, что иные столовые приборы – вилки для омаров и ножи для устриц – оказывали честь моим рукам, проходя через них, но и хорошо знакомые, повседневные являлись в праздничном блеске. «Римские» бокалы зеленого стекла, приземистые граненые рюмки для портвейна, фужеры для шампанского, исчерченные тончайшей сеточкой, серебряные солонки в форме бочоночков, увесистые металлические бутылочные пробки в виде гномов или зверей. Наконец мне разрешали положить на один из бокалов перед каждым прибором карточку с фамилией гостя, служившую знаком, что это место ждет именно его. Карточки венчали дело; напоследок я, любуясь, совершал обход вокруг праздничного стола, к которому еще не придвинули стулья, и лишь в эти минуты меня до глубины души умилял маленький символ мира, улыбавшийся мне со всех тарелок и тарелочек. Васильки, изящный узор из васильков, разбросанных по безупречно белому фарфору. Символ мира, всю прелесть которого могли оценить лишь глаза, привыкшие в обычные дни видеть на этом столе символ воинской доблести.