И уже ночью, после съемок, она спросила:
— И все-таки, почему смеялись?
— Может, он не виноват, этот не к месту веселый зритель. Может, это не вина его, а беда.
— Но я не хочу его жалеть… то есть именно хочу жалеть, а не потакать. Жалость унижает? А по-моему, возвышает. Если свысока, если с презрением пожалеть тех, которые в зале, которые якобы не доросли до нас, — тогда унижает, убивает даже. Но если видеть за грубостью — слабость, за очерствелостью души… ну я не знаю… беззащитность. Если представить себе, не полениться, что некоторых из них ждет дома, а завтра, быть может, на работе. Если все это собрать, зажать в памяти, положить на сердце.
— Значит, наверно, не надо ждать от зрителя всепонимания? И все-таки, в надежде, что когда-нибудь поймет, доверять ему себя.
— А я и не скрываюсь, не бегу от него. Не я от него — он от меня… бежит.
— Это не так, вы сами знаете.
— Да я не о себе, поймите. Грустно за зрителя. Неужели ему так мало надо?!
— Нет, не мало. Тут, по-моему, дело в другом. Кто остановит (и зачем!) листопад, закруживший в свое время миллионы любителей песни? «Листья желтые над городом кружатся» — и пускай себе, в своем жанре. И березовый сок пусть наполняет чью-то душу сладкой влагой, а «миллион алых роз» внушает надежду. Но когда на сцене играют Чехова, когда. «беседы блаженнейшей зной», то здесь, конечно же, требуется совсем иной душевный настрой. Зритель не глух. Нет! Просто не всегда готов. Его надо «разбудить» или, бог его знает, может быть, иногда «брать» штурмом.
— Мне вот не прощают, что я не красавица. Чем я могу им помочь?
— Тем, что не стараетесь.
— Странно, разве не лучше видеть похожую на себя? А может быть, действительно, не похожую?
— Модильяни тоже удивлялся: «Почему они себя не узнают?» Он видел людей изнутри. А они хотели казаться, а не быть. Прошло время. Кто теперь сравнивает его портреты с живой натурой?
— И актер — живая натура. Понимаете… если красавица может позволить себе на сцене быть небрежной, то я не имею на это права. Мне надо очень глубоко погружаться в роль, так глубоко, чтобы все забыли о моей нетипичной внешности, чтобы она им не мешала. Поэтому и провалы мои они мне не прощают.
— Провалы? Какие?
— Ну, в «Любови Яровой». Почему в работе с Чеховым я выиграла, а вот тут проиграла? Потому что меня режиссер «предал». В том месте, где он был, там была дыра и сквозило. И нечем было прикрыться. Он спешил, не давал играть то, что мне больше всего интересно в этой роли. Она ведь никакая не героиня, Любовь Яровая. Преданная любви, она просто пошла за любимым. Она была верной женщиной, и лишь когда убила (убитая) свое чувство — стала верным товарищем. Любой милашке простили бы и в этой роли всё. Мне не простили ничего. Единственное, чего мне хочется, — понимания. Непонимание меня убивает. Я к ним с мольбой о помощи, а они… просят песен. Я иногда самой себе противна, что не пою. Но нет у меня песен.
— Да есть же, есть! Ваша песня — «песнь песней».
— Что, будем говорить друг другу комплименты?
— Да, будем! Это прекрасно, Инна, — комплименты, сантименты. Без них мы перестанем быть людьми.
— Тут одна актриса мне рассказывала, как ее подруга живет. И как она этой подруге завидует.
— Чему же?
— Дача под Москвой, скромное «бунгало» на юге. Везде камины, камины — «механические пианины». Сок шесть раз в день, и обязательно сто граммов на ночь.
— Сто граммов? Чего?
— Сока свежевыжатого. Вот это жизнь!
— Вы что, против удобств?
— Господи, да что вы такое говорите! Я против культа — любого. Десяти каминов, ста рубашек, цистерн с соками, избы в средней полосе, кухни «под сарай», сарая «под дворец» — ну и все такое. Дайте таким еще машину и еще камин, и они будут только голоднее от желания урвать и приобретать. Аппетит их возрастает, душа — истлевает.
— «Встань, Жанна! И отвечай на вопросы судей».
— Не надо! — смеется Инна. — Я посижу.
— Итак, вы полагаете, что человек соткан из ошибок, неумения, слабости?
— «Но также силы, доблести и чистоты…». Так говорит Жанна, и я в это верю. Но… только через страдания и муки — совести, выбора, душевных разрывов — можно, мне кажется, прийти к этой чистоте. Поймите, я люблю зрителя и потому хочу не услаждать его слух, не убаюкивать совесть, не успокаивать мозг, а мучить. Нет, не так, ну… как бы это лучше сказать… чтобы он мучительно шел к себе. И тогда, в конце концов, ни себя, ни его не жалко.
— И всё-таки кого-то жалко.
— Вас!
— Меня?! Почему?
— Ну, не знаю, как вы будете писать. Я и сама в себе не разберусь, а вы хотите сделать это со стороны.
— Один мальчик, ему было шестнадцать лет, написал мне когда-то, что разбросан сам в себе на тысячу частиц и не знает, как их сложить. Прошло двадцать лет, и наше поколение поменялось ролями с новым, которое все знает: и про машину, и про бунгало. Про то, зачем живут и как быстрей и умней к этому «зачем» прийти. Нет, как хотите, а терзания наши не слабость, я думаю, а сила. Мы, пишущие, ищем выхода в словах (реже — в поступках), вы — в ролях. Ищете и находите. Тем и живет ваш талант, что так ответственно, так ранимо блуждает в потемках чужой души. Вы по крохам, по частицам собираете человеческие ценности. Вы их вылущиваете из таких глубин, до которых без вас, без таких, как вы, людям не добраться.
— Может быть. Но тогда почему, почему они смеялись?
Платформа опустела. Мелькнул последний вагон, загудел гудок, и поезд скрылся. Только боец с перевязанной головой да женщина с ребенком остались стоять на перроне. И Теткина. Тихо. А в ушах бьется надрывный, надсадный крик: «Алеша! Алеша!» И моление, как стон, как плач земли: «Помни обо мне! Пожалуйста…»
«По-жа-луй-ста, по-мни!» — нависло над черным холодным перроном. Только что она мягко уговаривала его не лезть в пекло, что, конечно, было стыдно, о чем ей Алеша так и сказал: «Стыдно, Теткина, стыдно! Кругом революция!» И сам чуть не плакал, уговаривая ее. А она ему: «Я тебе стихи написала. Лермонтова сочинение». Не успев стать женой, как верная жена собрала в дорогу — и белье теплое, и табак, и пшено. Его зовут: «Пора!» Он мечется, рвется к ней, от нее… за поездом. Поезд набирает скорость. «Алеша! Алеша!» — разрывает душу ее крик. И теперь уже не Таня, а этот крик догоняет Алешу, тянет, не отпускает и в конце концов заталкивает в вагон.
Стоит Теткина на промерзшей платформе — заброшенная в самое пекло времени, обреченная дотла в нем сгореть. Плачет Теткина. Но быстро высыхают слезы женщин, которых судьба приучила часто провожать и редко встречать. Каменеют выжатые горем лица. Так и лицо Теткиной — точно кто-то провел по нему кистью, осушил, оголил застывшую в глазах боль. Долго смотрит она вслед уходящему поезду. И кажется мне, что видит его длинную, на годы, дорогу и ту станцию под названием «Речинск», на которой через много лет он оставит другую странную девчонку, только в короткой юбке с большим чемоданом в руках. Или ту, в Сибири, под названием Чулимск, где только недавно проложили железную дорогу и откуда, как ни грозится, никуда не уедет буфетчица Анна. Но когда это еще будет.