«Я читаю их всякое утро, и это чтение настраивает меня на целый день, как другого молитва или рюмка водки. И немудрено: в стихах твоих и то, и другое: какой-то святой кабак и церковь с трапезой во имя Аполлония и Вакха».
Первая реакция Герцена на доносительское усердие Языкова была — отвращение. «Гадкая котерия, — обмолвился он, — стоящая за правительством и церковью и смелая на язык, потому что им громко ответить нельзя».
Но по характеру своему Герцен не мог долго оставаться в созерцательной позиции. Презрительное молчание не его стиль. Он ответил. И громко. Эзоповским языком, правда, но достаточно прозрачно. В статье о первой книге журнала «Москвитянин» он писал:
«…Муза г. Языкова решительно посвящает некогда забубенное перо свое поэзии исправительной и обличительной… озлобленный поэт не остается в абстракциях; он указует негодующим перстом лица — при полном издании можно приложить адресы!..»
Это подействовало как удар бича на компанию Языков — Хомяков — Шевырев — Погодин. С большим удовлетворением Герцен писал через несколько дней в дневнике: «…имя мое приводит их в бешенство».
Герцен скоро распознал истоки славянофильства, в котором прежде кое-что казалось ему привлекательным. Он по нраву своему провозглашал всюду открыто — на пятницах у Свербеева, на воскресеньях у Елагиной, на понедельниках у Чаадаева:
— Славянизм — мода, которая скоро надоест. Перенесенный из Европы и переложенный на наши нравы, он не имеет в себе ничего национального; это — явление отвлеченное, книжное, литературное, оно так же иссякнет, как отвлеченные школы националистов в Германии, разбудившие славянизм.
Если бы Герцен знал, насколько его взгляды на славянофильство как на нерусское явление совпадали со взглядами Маркса, который сказал буквально:
— Панславизм отличается не менее ребяческим и реакционным характером, чем пангерманизм.
Как-то в салоне Дмитрия Николаевича Свербеева кто-то пискнул (уж не Разнорядов ли?), что не странно ли что Герцен попрекает славянофильство в немецком исхождении, — ведь сам-то он полунемец!
Это было в отсутствие Герцена. Его ждали, но он где-то задержался — возможно, покупал подарок для Катерины Алексеевны, жены Свербеева: сегодня ее именины.
Поднялся Дмитрий Николаевич. Коренной москвич — от него, по слову Герцена, исходил фимиам Арбата и Прчистенки, — он сказал… — негодующую дрожь его голоса сдерживало сознание, что он хозяин дома и, следственно, должен быть обходителен с гостями, хотя никак не мог припомнить, когда же он пригласил этого щекастого молодого человека. Впрочем, на их пятницы — вероятно, потому, что их дочь замужем за сосланным декабристом, — нет-нет да и втираются бог знает какими путями некие молчаливые личности с беспокойным взглядом и искательными манерами.
Итак, Дмитрий Николаевич сказал:
— Мало ли крови намешано в русском человеке! Россия — это гигантская этнографическая утроба, все переварит. Вот и моя фамилия говорит о неком вмешательстве татар. Но как Пушкин производил себя от отцовской русской линии, а не от материнской негритянской, так и Герцен производит себя от отцовской яковлевской линии, а не от материнской немецкой. Да что говорить! Разве в этом дело? Гораздо удивительнее, каким образом у вялого мизантропа Яковлева и у кроткой, но такой ординарной Луизы Гааг родился огнедышащий Герцен? Какой удар по физиогномике Иоганна Лафатера и прочим ученым знатокам человеческой породы!
Несколько поостыв, Свербеев процитировал двустишие Щербины, знакомое ему по рукописи:
Я слишком русский человек,
Чтоб сделаться славянофилом.
— Полагаю, — сказала Катерина Алексеевна, подняв свою прелестную головку, — что человека определяет не кровь, а та культура, которая его вскормила. Во всяком случае, я прекратила знакомство с Языковым, да и с Вигелем, который распространяет его дурно пахнущие стихи.
Общий разговор перешел словно бы и на другие темы. Прямо о славянофильстве уже не говорили. Но до него было рукой подать и от других тем. Например, о Петре I. Кое-кто читал в списке все еще запрещенного «Медного всадника». Подоспевший к этому времени Герцен сказал, что в Петре удивительное сочетание гениальности с натурой тигра.
Чаадаев, по своему обыкновению стоявший у стены скрестив руки, заметил, что некоторые современные фантазеры пытаются свалить эту великую фигуру и возродить свою ретроспективную утопию, то есть обратить жизнь вспять.
Эта отвлеченная сентенция не до всех дошла, и Герцен счел нужным расшифровать ее:
— Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика — а к ней-то славянофилы и призывают возвратиться.
Табу, наложенное на славянофилов, было нарушено. Но в этот момент вошли Михаил Петрович Погодин и Алексей Степанович Хомяков, столпы славянофильства, правого его крыла.
Погодин, высокий, тощий, длиннополый коричневый сюртук висит на нем как на вешалке. Он прислушался к Герцену. Вислоносое лицо его выразило насмешливое внимание. Он сказал Хомякову вполголоса:
— Помяни мое слово: этот блудный сын того и гляди махнет к нам сюда, да еще прямо в Соловки! Там монахом, пожалуй, и кончит свой век.
Хомяков, губастый, с мешками под монгольскими глазами, ответил так же тихо, голос у него неожиданно нежный, бархатистый:
— Ты совсем его не понимаешь. Он на днях сказал: «Славянофилы хотят прикарманить меня. Черта с два им дамся!»
— Но он дружит с Иваном Киреевским, с Костей Аксаковым, а в Юре Самарине души не чает.
— У тебя сведения позавчерашние. Сегодня никакой близости с Ваней Киреевским у него нет. Между ними — церковная стена. То же и с Аксаковым. Что до Самарина, то там действительно дело доходило до дружбы. А кончилось тем, что Герцен обозвал его раболепным византийцем, защитником самодержавия и церкви. Но я люблю разговаривать с Герценом. Скрестить мечи с ним — одно удовольствие, он чертовски умен.
Подойдя к Герцену, Хомяков сказал:
— Я только что говорил Михаилу Петровичу об удовольствии обмениваться с вами мыслями. Действительно, давайте поспорим о чем-нибудь, чтобы эта пятница не выглядела такой одноцветной.
Герцен готов был вспылить. Сдержал себя:
— Уж не принимаете ли вы меня, Алексей Степанович, за снаряд для ваших гимнастических упражнений? А по-моему, вы спорите, чтобы заглушить в себе чувство пустоты.
Хомяков засмеялся. Это была его манера. Он никогда в споре не сердился. А все посмеивался. Припертый к стене, заходил с другого боку. Герцен не преминул это заметить:
— Знаете, Алексей Степанович, ваш смешок — как подушка, в которой тухнет всякое негодование.