Современник Тьюринга Бенджамин Бриттен, который воздержался от участия и пошел иным путем, публично развил эту тему после 1945 года. Алан Тьюринг не оставил после себя практически ничего, кроме этих страниц короткого рассказа, страниц, которые, однако, вместили проницательные размышления о жизни. Описывая, как ведет молодого человека в ресторан, он так обрисовал эту сцену:
«… Наверху Алек снимал пальто. Под ним неизменно оказывалась старая спортивная куртка и плохо выглаженные шерстяные брюки. Он не утруждался костюмом, предпочитая «униформу студента последнего курса» — так он видел свой возраст. Одежда помогала ему верить, что он по-прежнему остается привлекательным юношей. Эта задержка в развитии сквозила и в работе. Любой мужчина, в котором не виделся потенциальный сексуальный партнер, расценивался как замена отцу, которому Алек должен [не читается] продемонстрировать интеллектуальную мощь. «Униформа студента» не произвела заметного эффекта на Рона. В любом случае, его внимание приковал ресторан и происходящее здесь. Обычно он стеснялся подобных ситуаций, либо от того, что был один, либо от того, что ведет себя как-то не так…»
Здесь сохранившиеся страницы обрываются, причем, именно на мысли об одиночестве стеснении и неловкости — центральных темах его жизни. Впрочем, подобное смущение, вызванное само осмыслением, шло дальше «обращения к себе» Гёделя, когда абстрактный разум обращается к абстрактному «я». В жизни Тьюринга присутствовал и змей от математики, пожирающий собственный хвост, и тот змей, что искусил его отведать плодов древа познания. Гилберт как-то отметил, что теория Кантора о бесконечности создала «рай», из которого теперь не изгнать математиков. Однако Алан Тьюринг утратил этот рай, не из-за своих мыслей, но из-за поступков. Его проблема лежала в области поступков: как поступить верно и поступать ли.
Никто в июне 1954 не увидел бы символизма в том, что Тьюринг ест яблоко, яблоко, наполненное ядом 1940. В отрыве от контекста данный символ лишен смысла, его не представляется возможным интерпретировать, равно как и прочие оставленные Тьюрингом мелкие намеки. Не исключено, что Алан размышлял о символизме еще до войны, когда упомянул свой план самоубийства другу Джеймсу Аткинсу. Ведь оно произошло именно в то время, когда он (в своей небрежной манере) поделился с матерью своими сомнениями в «нравственности» криптографии. Мать верила в прикладную науку, Джеймс же был пацифистом и оба они занимали важное место в поворотном моменте жизни Алана Тьюринга — его готовности познать грех. Пожалуй, он чувствовал, что для него участие в жизни мира означало бы постоянную опасность. Пускай Алан вел себя как ребенок — дитя гордых, импульсивных и неудачливых Тьюрингов и дитя более приземленных мостостроителей Стоуни — но будь то осознанно, или нет, он был ребенком своей эпохи.
Намеки на саморазоблачение со стороны Тьюринга были редки и загадочны, в них проявлялось глубокое нежелание становиться центром внимания и стремление оставить подобные дела под покровом тайны. Еще один вопрос без ответа состоит в том, как Тьюринг, наконец, увидел концепцию компьютерного разума, которой он в итоге посвятит большую часть своей жизни. Несмотря на то, что слова Робина верны и Тьюринг, действительно, предпочитал объекты и мысли людям, однако многие с помощью своих рассуждений ученый старался приблизиться к пониманию себя и окружающих, начав с основополагающих принципов. При таком подходе «помехи» со стороны общества надлежит рассматривать как вторичное вторжение в разум индивидуума. При том, что он всегда признавал трудности, связанные с подобным подходом, в свои последние годы Тьюринг проявлял значительно более активный интерес к другим точкам зрения на человеческую жизнь, в которых взаимодействие с окружающими играло куда большую роль. Неудивительно, в свете того, что в 1952 году Алан признался Дону Бэйли, что математика приносит все меньше и меньше удовлетворения. Юнг и Толстой рассматривали разум в социальном, или историческом контексте, но на книжных полках Тьюринга стояли и романы Форстера, в которых взаимодействие между обществом и индивидуумом становилось куда менее механистичной игрой идей, как у Шоу, Батлера и Тролоппа. Между тем в последние два года социальные «помехи» сыграли неожиданно значимую роль в его жизни. Не утратил ли он веры в смысл и актуальность своих основополагающих идей?
Вдобавок к разочарованию от неспособности манчестерского компьютера (да и любого компьютера той поры) соответствовать масштабам видения Тьюринга, в послевоенные года твердость его убеждений и уверенность в себе начинает давать трещину. С другой стороны, Алан был не из тех, кто легко отказывается от мысли, или позволяет миру её отнять. Не мог он и разочароваться в науке, от того, что та обратилась против себя, ни отказаться от рациональности, оказавшись на принимающей стороне интеллекта. Движущая им страсть к созданию осязаемого воплощения абстрактного объединяла Тьюринга скорее с Гауссом и Ньютоном, чем с математиками-теоретиками двадцатого века. Она неизбежно толкала его на поиск практического применения научных знаний. При том Тьюринг не впадал в интеллектуальные заблуждения относительно предназначения своих устройств. Его замечания о компьютерах с самого начала жесткостью не уступали тому, как Харди отзывался о математике. Ни разу он не предлагал практического применения теории, которое бы не было направлено либо на дальнейшее развитие науки, либо на военные нужды. Тьюринг никогда не говорил о социальном прогрессе, или экономическом благополучии посредством науки, тем самым заняв позицию, защищенную от разочарования.
В 1946 году, говоря о ядерных испытаниях США, Тьюринг назвал в качестве их «главной опасности», то, что они способны вызвать «противонаучные настроения». Как бы не заманчиво было применение науки, например, в «органотерапии» и других областях, Тьюринг никогда не ставил под сомнение структуру самого научного знания. Так он расценивал как интеллектуальную несостоятельность неспособность отделить личные чувства от взглядов на научную истину. Он часто упрекал интеллектуалов в «эмоциональной» реацкии на концепцию разумных механизмов. Для Тьюринга большое значение имело освобождение науки от оков религиозного мышления и выдавания желаемого за действительное. Наука для него оставалась независима от человеческих целей, суждений, чувств, которые не существенны для поиска ответа на вопрос, как устроен мир. Эдвард Карпентер призывал к «рациональной и гуманистичной» науке, напротив для Тьюринга не существовало причин смешивать рациональное и гуманистическое, данные в инструкции. Его беспощадный и прямой взгляд на науку хорошо ухватила Лин Нейман, сравнив Тьюринга с алхимиком семнадцатого века, или даже более ранних времен, когда наука не была окутана титулами, покровителями и респектабельностью, но была обнажена и опасна. В нем было что-то от Шелли, но и от Франкенштейна: гордая безответсвенность чистой науки, сконцентрированная в одном человеке. Именно эта неимоверная концентрация в сочетании со способностью отбросить всё, что видится несущественными, с силой воли, позволявшей размышлять о вопросах, которые другие отбросили за чрезмерной сложностью и запутанностью, — вот рецепт его успеха. Сила Тьюринга крылась в умении абстрагироваться до простого и ясного принципа, а затем продемонстрировать его истинность на практике, а вовсе не решение задач в установленных рамках. Увы, такой тип мышления не всегда подходил для решения некоторых наиболее тонких проблем, поднятых моделью «разума» Тьюринга.