Симона Вейль по-прежнему остается неоднозначной личностью. Осуждавшаяся евреями за мнимый антисемитизм (катарское отвержение Ветхого Завета), исповедовавшая жесткий детерминизм природы (и человека), она ценила христианство за сверхъестественность, а слова «да приидет Царствие Твое» интерпретировала как молитву о конце света.
Для катаров тварный мир был неизлечимо злым. Даже произведение потомства было злом, ибо продлевало существование мира. При всей своей тоске по небытию Симона Вейль восхищалась тварным миром за его (в частности, математическую) красоту, а ее мысль заставляет признать противоречие между похвалой бытию и бунтом — противоречие, без которого катары вполне обходились.
Бодлер, Шарль
Несчастливая жизнь, выдающийся ум, значимый поэт. Быть может, поэты с талантом такого масштаба жили и в других странах, но Бодлер был французом как раз в те времена, когда Париж считался культурной столицей мира. Именно Париж как символ большого города, Париж эпохи промышленно-технической революции, адский город — la cité infernalne — стал темой его поэзии и замечательных статей о живописи.
Взгляды Бодлера были очень любопытны с богословской точки зрения, ибо он жил на грани веры и неверия, чем отличался от своих атеистических последователей — Стефана Малларме и Поля Валери. Полностью погруженный в атмосферу римского католичества с сильным отпечатком манихейства и обостренной восприимчивостью к силе Ада — того, который мы переживаем в земной (то есть городской) юдоли, и загробного, — он способствовал созданию мифологических картин большого города не менее, чем Бальзак. В этом смысле Т. С. Элиот в «Бесплодной земле» и Джойс в «Улиссе» — его последователи.
В правилах стихосложения он был верен французской метрике. Когда-то Александр Ват[117] показал мне его стихотворение и сонет шестнадцатого века, ничего не сказав об авторстве и эпохе. Отличить было трудно. Эта преемственность правил стихосложения объясняет авангардный переворот во Франции, обусловленный прежде всего желанием освободиться от тирании александрийского стиха. По крайней мере, так утверждал в беседе со мной Сен-Жон Перс, саркастически отзываясь о подражателях, которые пишут на других языках, не осознавая, чем руководствовались французы.
На польский Бодлер переводится плохо. Почему? Если бы кто-нибудь написал об этом монографию, ему пришлось бы слово за словом сверять польские переводы с оригиналами и делать выводы о непараллельности развития двух языков.
В 1936 году я долго бился над стихотворением Бодлера «Балкон» и считаю его одним из самых удачных своих переводов:
Matko wspomnienia, kochanie kochania,
Ty wszystkie moje więzy i wszystkie rozkosze…[118]
Меткость его эссе о живописи — «Салона 1846 года» и других — по-прежнему поражает. По-моему, самое важное из них — «Constantin Güys, peintre de la vie moderne». Этот «художник современной жизни» был, по сути дела, репортером, использовавшим вместо фотоаппарата альбом и карандаш. Когда-то в Варшаве (когда? перед войной) чтение этого трактата, изданного отдельной книжечкой, стало для меня переломным. Я осознал цивилизацию как искусственность, как притворство и театр — с женщиной в роли накрашенной жрицы эротики. Книжка мне так понравилась, что я перевел ее на польский. Но машинопись пропала в руинах моей варшавской квартиры. Впоследствии этот текст перевела Иоанна Гузе[119].
Бокка-ди-Магра
Дословно устье реки Магры севернее Каррары. Лето — кажется, 1963 года. Мы сидим с Николой Кьяромонте[120] на террасе единственного в этом городке ресторана, пьем вино и беседуем о театре. Приходят Мэри Маккарти[121] и Семпрун, испанский писатель-эмигрант, живущий во Франции. Тони[122] бегает с сыновьями Семпруна. Здесь же Мириам, жена Николы, девушка-англичанка, чьей фамилии я не помню, и моя жена Янка. Время от времени вся эта компания залезает в рыбацком порту в моторку и плывет в недоступный со стороны суши заливчик, обрамленный беломраморными скалами. Вода гладкая, зеленоватая и прозрачная, сквозь нее просвечивает белизна скал на дне. И наслаждение: плавать, валяться на мраморных плитах и снова плавать. Теперь я подумал: там у меня было чувство, что мне всегда должно быть так хорошо, как в эти минуты счастья в мраморном заливчике, и вместе с тем меня не покидала печаль, что это не так, ибо изнутри меня глодала хорошо знакомая тревога. Наверное, если бы я был романистом, все эти люди, включая меня самого, дали бы мне интересный материал. Но Бог с ними. И со мной.
Болбот, Ян
В младших классах школы мы делились на толпу малявок и немногочисленных великовозрастных верзил, отстающих в учебе, — ведь это было сразу после войны. Одним из них был Ян Болбот. Видимо, учеба ему не давалась: в старших классах я его не заметил. Много-много лет спустя я читал где-то о вооруженном сопротивлении отрядов Корпуса погранохраны советским войскам в 1939 году и о героическом поручике Яне Болботе, который тогда погиб.
Борейша, Ежи
Фамилия колоритная, но вымышленная. В жизни тоже стилизация под разудалого шляхтича, хотя это была всего лишь маска. Самый международный из польских коммунистов. Возможно, немного подражал Вилли Мюнценбергу, создавшему в веймарской Германии газетную империю, а после бегства от Гитлера в Париж — центр коммунистической пропаганды. Начиная с 1945 года Борейша, которому помогала худенькая светловолосая барышня, вдова нашего Генрика Дембинского[123] (ее сестра была монахиней), создал из ничего свое книжно-газетное государство. «Чительник» и другие издательства, газеты, журналы — всё зависело от него: должности, прием книг в печать, гонорары. Я был из его стада, все мы были. Он изобрел движение в защиту мира — если не он сам, то, думаю, мысль родилась в его голове. Вроцлавский конгресс 1948 года, на который ему удалось привезти Пикассо, был его детищем и в то же время началом его конца, потому что русские были чем-то недовольны. Сразу после этого — загадочная автокатастрофа. Поскольку я читал о славе и падении Мюнценберга, не могу не сопоставить эти две карьеры. Во время войны в Испании Мюнценберг координировал международную антифашистскую акцию, но навлек на себя гнев Сталина и после вызова в Москву (на верную смерть) не поехал туда. С тех пор он жил в Париже, находясь в постоянной опасности, и его смерть по дороге на юг, когда немцы вступали в Париж (его повесили в лесу), напоминала исполнение приговора. Быть может, у Борейши всё произошло не так драматично, но при его заслугах продолжительное молчание в партийной прессе после его смерти наводит на размышления. Это была выдающаяся личность, заслуживающая того, чтобы о ней писали.