Следующим должен был выступать Иван Сергеевич Аксаков, его любили в Москве и встретили овацией.
— Я не могу говорить, — сказал он, — после речи Федора Михайловича Достоевского, этой гениальной речи, которая, конечно же, — историческое событие.
Объявили перерыв. К Достоевскому подходили, поздравляли, спрашивали о планах на будущее.
— Вот напишу еще «Детей» после «Карамазовых» и умру, — отвечал спокойно, не рисуясь, как о деле давно решенном.
Вечером, в гостинице только почувствовал, как он устал. Но не спалось, дневное потрясение от того впечатления, которое произвела его речь на присутствующих, все еще живо переживалось, и он снова оделся, взял с собой тяжелый — дотащит ли? — венок, которым увенчали его сегодня, нанял извозчика и по ночной Москве — прямо к Страстной площади, к Тверскому, туда, где теперь вечно будет стоять Пушкин, задумчиво склоняя голову, глядя на потомков своих:
Здравствуй, племя младое...
Он положил свой венок к подножию памятника, снял шляпу, низко поклонился поэту, улица была безлюдна, одиноко светили фонари, накрапывал легкий июньский дождь. Так он стоял, один и вместе с Пушкиным и, казалось, со всей вселенной, глядящей на него через разрывы неплотных и невидимых облачков таинственно мерцающими из ее бесконечности мирами. Как знать, может, это и было то самое его мгновение, которое, конечно же, стоило всей жизни и, во всяком случае, ради которого стоило пройти через все ее нелегкие искушения, мытарства, обманы, насмешки?
Слово о Пушкине Достоевский опубликовал в отдельном выпуске «Дневника писателя», но и какой же приступ нападок, иронии, почти откровенной брани вдруг обрушился на него буквально через несколько дней после пушкинских торжеств, как будто только что рукоплескавшие ему, обнимавшие его и целовавшиеся друг с другом опомнились от наваждения и еще более озлились и на себя, и на него за то, что — как же это они так опростоволосились — подпали под гипнотическое воздействие этого безумца. Газеты печатали отчеты о торжествах, безбожно перевирая суть его выступления и еще более безбожно толкуя его. Федор Михайлович ужасно расстроился — тут же последовали подряд два тяжелейших приступа эпилепсии: «За мое слово в Москве, видите, как мне досталось от нашей прессы почти сплошь, — писал он, чуть отойдя, Оресту Миллеру, первому своему биографу, — точно я совершил воровство, мошенничество или подлог...» Чего только не приписали ему и как только не обругали за это самое приписанное. Кто-то из критиков, писал Достоевский, оскорбился даже, что как же это так — у русского народа и вдруг есть какая-то там правда!.. Особенно усердствовала либеральная пресса: вот-де чему нас учат — смирись, гордый человек! — видно, отнесли на свой счет призыв Достоевского, только где ж им поработать на родной-то ниве, — где она, эта нива? — да еще смирившись в своей всемирно-европейской гордыне перед народной (какой это народной — мужицкой, что ли?) правдой?
Прислал письмо и Победоносцев с откликом Константина Леонтьева о Пушкинской речи Достоевского, в котором Леонтьев отрицал главную идею Федора Михайловича, называя его почти вредным своими заблуждениями еретиком и противопоставлял ему правильную мысль речи самого Победоносцева, произнесенной в училище Ярославской епархии: любите прежде всего церковь — сказал Победоносцев, а Достоевский толковал о каком-то народном христианстве и всеобщем братстве народов... Сам Победоносцев, который недавно был назначен на пост обер-прокурора Святейшего Синода и которого теперь, после «Братьев Карамазовых», стали величать, за глаза, конечно, не иначе как «великим инквизитором», Федора Михайловича не укорял, но присылкой леонтьевского отклика все-таки на свое отношение к его речи намекнул. Но более всего поразило его заключение Леонтьева: «Не стоит желать добра миру, ибо сказано, что он погибнет». «В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое, — отвечал Достоевский. — Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коли все обречены, так чего же стараться, для чего любить, добро делать? Живи в свое пузо...»
В который уже раз приходилось ему выдерживать удары и справа и слева. Всегда меж двух огней, между молотом и наковальней, он давно уже привык к своему положению, но легче от этого не было. И либералы и охранители не способны и не хотят понять одного: «Не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом, а ведь для этой единственной цели и слагались до сих пор все гражданские (уже давно не христианские) учреждения Европы, теперь совершенно языческой... А вы, господа, теперь-то указываете нам на Европу и зовете пересаживать к нам именно те самые учреждения, которые там завтра же рухнут... и в которые и там уже многие умные люди давно не верят, которые держатся и существуют там до сих пор лишь по одной инерции». Да и как «принимать комедию буржуазного единения, которую видим в Европе, за нормальную формулу человеческого единения на земле?».
Помутился общественный идеал. Приискать в любом историческом деятеле непременно подлеца, отыскать в его биографии, а еще лучше выдумать и приписать ему какую-нибудь «каемочку» у нас теперь чуть не гражданской доблестью почитается. Приближается полутысячелетие со дня великого события — Куликовской битвы, на таких исторических преданиях созидаются духовные основания общества, — так наши либералы уже и анекдотец сочинили: а не спал ли-де Дмитрий Донской во все время, пока битва шла? Кто-то пустил «версию», а кое-кто на анекдотце и ученое имя успел приобрести. Вот почему, когда получил он письмо от Ореста Миллера с приглашением посетить 8 сентября 1880 года торжественное заседание Славянского благотворительного общества в честь славного юбилея, Достоевский живо откликнулся на приглашение.
— Какая прекрасная мысль — особое торжественное заседание, — отвечает он. — Надо возрождать впечатление великих событий в нашем интеллигентном обществе, забывшем и оплевавшем нашу историю. Нужно высоко восстановить прекрасный образ Дмитрия Донского и затереть бездну мерзких идей, пущенных в ход об нашей истории только за последние 25 лет...
Достоевский надеялся подготовить речь в развитие недавней Пушкинской, но хватило б сил завершить «Карамазовых»...
Страшно мучила Митеньку роковая человечья несправедливость. «Хотел убить, хотел, — честно признавал он, — но не виновен!» И — как в пустыне: не внемлют, издеваются над ним. Исстрадалась душа. И вдруг приснился ему странный сон, будто едет он по степи, и вдали селения: избы черные, а половина погорела совсем, и стоят вдоль дороги бабы, и среди них одна, с темным, изможденным ликом, и плачет ребенок у нее на руках и просит грудь, но и груди ее, должно быть, такие же иссохшие, и нет в них молока. А дитя плачет и протягивает с надеждой голенькие свои на морозе-то ручонки.