Как же зеркальный мир Кинбота, придуманный Шейдом, позволяет последнему выразить то, что он не может выразить впрямую, своим собственным голосом?
Шейд всегда с особой остротой сознавал ограниченность того, что доступно отдельному разуму, поскольку это только один разум:
один лишь я
Не знаю ничего, и великий заговор
Книг и людей скрывает от меня правду, —
и любому разуму, поскольку разум этот смертен:
Пространство есть роение в глазах, а время —
Звон в ушах. И в этом улье я
Заперт.
Посредством воображения Шейд открывает возможности, заслоненные от него ограниченностью его разума и опыта. Вообразить себя на длину целой строки тенью свиристеля ему мало: он хочет попробовать переселиться в другую душу, в душу человека, как можно более от него далекого: иностранца, безумца, гомосексуалиста, самоубийцы. В «Подлинной жизни Себастьяна Найта» В. предполагает, что «потусторонность и состоит в способности сознательно жить в любой облюбованной тобою душе — в любом количестве душ, — и ни одна из них не сознает своего переменяемого бремени»16. Шейд пытается представить себе, какова она — столь полная свобода от собственной личности.
Однако, как ему известно со времен работы в I.P.H., любая попытка точно определить потустороннее натыкается на абсурдность потуг выразить невообразимое в человеческих понятиях. Возможно, лучший способ намекнуть на то, что, возможно, лежит за гранью, — четко очертить пределы человеческого разума и предположить, что в смерти пределы эти выворачиваются наизнанку с той же легкостью, что и отражения в зеркале. Для этого Шейд и создает Кинбота, каковой есть самое что ни на есть жесткое определение тюрьмы человеческой личности.
В качестве соседа или коллеги Кинбот попросту невыносим. Однако в глубинах его разума таится «ток магического безумия»: даже в нем есть нечто драгоценное и невосполнимое. Именно из-за того, что мы ценим различия между людьми, независимость человеческого духа, мы не можем позволить, чтобы чужие вторгались в тайники нашей души. Кинбот игнорирует этот основной постулат человеческой этики. Обливаясь каждую ночь холодным потом от страха, что кто-то шпионит за ним, сам он настырно пытается проникнуть в тайники разума Шейда, и вызванное этим возмущение в большой степени и определяет нравственный запал «Бледного огня».
С одной стороны, Шейд умерщвляет себя, чтобы переселиться в душу Кинбота, как бы намекая на высвобождение личности, предположительно возможное после смерти. С другой стороны, он создает Кинбота, который как никто другой демонстрирует, что значит пожизненное заключение в темнице собственной личности, и в то же время пытается ворваться в потаенное святилище чужой души.
«Бледный огонь» изображает изоляцию души как непреходящее состояние, в котором проходит земная жизнь. Помимо неизбежного нравственного налога тайны частной жизни, наша изоляция взимает с нас и еще одну плату: бремя человеческого одиночества. Несмотря на своих «пинг-понговых мальчиков», Кинбот ужасающе одинок — и это, разумеется, ставит его в положение диаметрально противоположное таковому Джона и Сибиллы Шейд. С нежностью воспевая Сибиллу в своей поэме, Шейд изображает супружескую любовь как брешь в одиночестве души, взгляд вперед, в некое пространство за гранью человеческой неприкаянности, которого мы, возможно, достигнем после смерти. Рассеянные по комментарию завистливые выпады Кинбота против Сибиллы, вызванные тем, что она столь многое разделяет с Шейдом, и тем, как отважно она оберегает его частную жизнь от вторжения извне, — это инвертированная благодарность за ее супружескую любовь.
Кинбот и сам — человек женатый. Из соображений престолонаследия, Карл Возлюбленный берет в жены Дизу, герцогиню Больстонскую. Она испытывает к нему беспомощную любовь, он к ней совершенно равнодушен. Тем не менее сны о Дизе терзают его по ночам, и его переживаемая в снах любовь к ней превосходит «по эмоциональному тону духовной страсти и глубине все то, что он испытывал в часы существования на поверхности. Эта любовь была как непрестанное ломание рук, как блуждания души по бесконечному лабиринту безнадежности и раскаяния». Кинбот отмечает, что Диза удивительно похожа на Сибиллу, и восклицает, что если мы не оценим странности этого факта, «нет смысла в писании стихов, или примечаний к стихам, или вообще чего бы то ни было». На деле же его сны о Дизе — это отсвет, доходящий из мира его создателя. И в самой сердцевине этого повторяющегося сна он знает, что Диза
только что нашла какой-то обличающий его предмет — кавалерийский сапог в его постели, — доказывавший вне всякого сомнения его неверность. Бисерные капли испарины выступали на ее бледном голом лбу, но ей нужно было слушать болтовню случайного гостя или направлять рабочего с лестницей, который, поочередно опуская и закидывая голову, нес эту лестницу в обнимку к разбитому окну. Можно было вынести — сильный, безжалостный сновидец мог бы вынести — сознание ее горя и гордости, но никто не мог бы вынести ее автоматической улыбки, когда она переходила от ужаса своего открытия к банальностям, которые от нее требовались. Она отменяла иллюминацию, или обсуждала больничные койки со старшей сестрой, или просто заказывала завтрак на двоих в морской пещере, — и сквозь будничную простоту разговора, сквозь игру обворожительных жестов, которыми она всегда сопровождала иные готовые фразы, он, стонущий сновидец, различал смятение ее души и сознавал, что ее постигло отвратительное, незаслуженное, унизительное несчастье и что только долг, этикет и ее непоколебимая доброта по отношению к безвинному третьему лицу дает ей силу улыбаться.
Для Набокова способность проявлять «непоколебимую доброту» к другим среди собственных тяжелых невзгод — один из высочайших этических принципов, своего рода нравственное мерило, снова и снова возникающее в рассказах, пьесах и романах, написанных на протяжении сорока лет. Здесь эта способность фигурирует в фантазии безумца, изобретенного человеком, который и сам является вымышленным персонажем, однако целая вереница линз и зеркал, сквозь которые мы смотрим на доброту и терпимость Дизы, превращается в мощный оптический инструмент, увеличивающий и фокусирующий ее образ. Этим безнадежно-щемящим портретом Дизы Джон Шейд и его создатель превращают сон в зазеркальном мире безумца в утверждение того, что человеческая доброта и человеческая любовь предвосхищают преображение личности, которое, может быть, возможно по ту сторону смерти, где «любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг»17 являются нормой.